— Ого! Вы тоже… пуд сомненья!.. Да ведь они всю культуру сметут, дайте им волю, — новые гунны, только землицу оставят… Наберут земли в руки, в ноги, в зубы… с головой вкопаются в землю и будут эту самую землю жрать, как черви!.. Что им нужно больше? Им Пушкин нужен? Им картинные галереи нужны? Водка нужна — вот вам и вся культура! Психика рогатого скота… Мужики, волы, бараны и прочий рогатый скот… Помню, когда учился в гимназии, у нас был чех-латинист, тот так и объяснял нам слово «мужик» — по-коровьи. Гонит человек скотинку; скотинка «му-у», а он ее сзади прутиком «дзик», отсюда и слово «мудзик», мужик то есть… А «революция» значило: «рев на улице»… Не совсем точно, но, черт его возьми, почти что правильно!
Гресев чуть засмеялся, приподнялся на локте, и стало видно все его длинное, безбородое лицо с мясистым подбородком.
— Вы — собственник? — спросил он Бабаева.
— Я? Нет… — ответил Бабаев и тут же вспомнил свою усадьбу, дом и голубятню — все, за что лавочник Черноиванов давал восемьсот рублей.
Стало странно, что он забыл об этом и солгал этому белому с уверенной спиной, но не хотел поправляться.
И тут же вспомнилась зима и какая-то маленькая речонка внизу под горою. Только что застыла, и лед гладенький, скользкий и прозрачный, дно видно, зеленую траву на дне, над желтым песком.
И почему-то давно забытое теперь вспоминалось, как на этот лед высыпала орава деревенских ребят с дубинами-колдашами и глушила рыбу. Рыба была маленькая — пескари, уклейки, окуньки, — и видно было, как она таилась подо льдом между травою… Над нею по льду били колдашами. На льду вспыхивала радуга. «Орел!» — кричали ребятишки… Рыбу вытаскивали рукой через пробитую дырку и тут же ели, сырую, чуть прожевавши. Запивали водой из речки, растянувшись над прорубью.
Вспомнился и свой колдаш — ветловый, с колечками на коре; делал Фома-конюх, русявый с веснушками.
В этой же речонке утонула как-то в летнюю жару старая слепая коза Малайка, и другая старая, нянька Маврушка, над нею плакала.
Гресев говорил что-то, но уж был противен его голос, и было почему-то не важно, что он скажет, а важна маленькая речка без названия, пескари и ребята в латаных белых полушубках, с льняными косицами из-под шапок и светлыми глазами… Там теперь зима, и опять застыла маленькая речка, и новые ребята с колдашами глушат рыбу и глотают ее сырою, чуть прожевавши.
А Гресев говорил, что без святого права собственности нет культуры.
— Будем смотреть на человека, как на дерево… — чеканил он. — Дереву нужна земля — без земли для корней нет дерева, без земли нет и человека. По истории, все войны из-за земли… прекрасно! Для культуры нужна территория; значит, ее нужно занять — значит, война… И народ вам нигде и никогда не отдаст землю даром, нигде и никогда, это — факт!.. Мужику тесно — мы это знаем. Мы ему дадим землю — из правой руки переложим в левую, но он ждать не хочет, он войну начал, шуйцу на десницу поднял! Хорошо! Война так война! Мы ему покажем войну!
Гресев совсем сел, поднявшись на месте и свесив вниз ноги в узких ботинках. Одну ногу заложил за другую и колено обхватил руками; толстые перстни с рубинами блеснули на пальцах.
Но Бабаев едва расслышал его слова.
Белая ночь вошла в душу плотно, от края до края, и не эта ночь за окном вагона, а другая, из снега и неба. Тоже детство. Балкон, и снег на балконе. Через стеклянные двери видна деревня — небольшая, всего двадцать дворов, а в поле черные на снегу волки, как кочки. Через двери слышно, как воют, и от этого жутко.
Он вздрогнул.
— Что вы? — спросил Гресев.
— Странно говорить — что вспомнил!.. Знаете ли, волки… — конфузливо придвинул к нему лицо Бабаев. — На снегу, да особенно с вышки, их бог знает откуда видно… Да… воют… Это в детстве было; я тогда в деревне, в усадьбе жил… Вы не видали, как волки воют? Вот так, на задних лапах сидят, морду кверху, как собаки… И воют… Не пойму никак, почему вспомнил. Деревушка, знаете ли, голь — видно, как стропила торчат; крыши лошади съели… Да… сидят, воют… А кругом везде снег, белый-белый, по оврагам синий… холод…
Он пожал плечами.
— Да-а… Это далеко отсюда? — неизвестно зачем спросил Гресев.
Он нагнул голову, вгляделся. Встревоженные глаза промелькнули по Бабаеву.
Бабаев молчал.
— Вы бы легли… — посоветовал Гресев. — Еще две станции ехать: может, уснете.
— Нет, не усну!. — улыбнулся Бабаев; поглядел на гибкие пальцы над коленями и отошел.
Гресев лег.
Раз-два-три, раз-два-три! — сверлил поезд. Вагон качался. Журбы не было видно, но было слышно зато, как он храпел во сне, и казалось, что поезд стал тяжелее от этого храпа и шел медленней, едва волочась по рельсам.
Начало болеть над левым виском. Грезилось. Представлялись волосатые огромные ноздри на плоской голове. Голова уходила куда-то, но оставались ноздри, круглились, втягивали что-то. Были огромные, могли втянуть все: и поезд, и ночь, и Новопавловку, и маленькую деревушку в двадцать дворов.
И они втягивали, втягивали. Вот уже остались — одна черная пустота кругом и ноздри.
Журба потянулся на диване, крякнул.
Слышно, как трубит он Гресеву снизу: