В течение дня его еще долго мучили приступы прежнего жесточайшего отчаянья, когда мысли о возлюбленной набрасывались на него исподтишка и подолгу терзали измученный мозг, однако всякий раз Фортунат возмущенно отвергал даже возможность какого-либо сопротивления: любая борьба с этими хищными фуриями воспринималась им как нечто предосудительное — как эгоизм, предательство, в известной степени как трусливое бегство от жалящих, подобно пламени, воспоминаний о Еве, — но однажды, когда боль стала настолько невыносимой, что самоубийство уже казалось желанным избавлением, он наконец решился...
Следуя рекомендациям неизвестного, он сел прямо и постарался вызвать состояние высокого бодрствования, чтобы хоть на мгновение уйти от мучительной пытки горестных мыслей, — и это ему удалось с первого раза и неожиданно хорошо... Еще
не успев войти в состояние, Фортунат уже с ужасом думал о возвращении, когда, разбитый раскаяньем за свою измену, по собственной воле ринется в пучину удвоенной муки, но ничего подобного не произошло — напротив: он преисполнился какого-то необъяснимого покоя и, поистине, несокрушимой уверенности, что Ева жива и ей не грозит никакая опасность; от этой твердыни отскакивало любое сомнение, как бы сильно ни было оно взвинчено его болезненной мнительностью.
Раньше, когда мысли о возлюбленной обрушивались на него, это походило на свирепое бичевание и душа его горела от пылающих ожогов — теперь же он воспринимал летучий рой как ликующее послание от Евы, как радостную весть, что она там, вдали, думает о нем и шлет привет. То, что прежде представлялось страданием, внезапно обернулось источником неизъяснимого блаженства.
Так, посредством упражнений, Хаубериссер создал внутри себя прибежище, сокрывшись в котором от суетного мира, мог в любое время получить новые свидетельства своего таинственного роста — впрочем,
Раньше Фортунат думал, что, ускользая от болезненных воспоминаний, он лишь способствует более скорому рубцеванию шрамов в своей душе, — так сказать, сокращает лечебный курс, которым время врачует человеческое горе, — и изо всех сил противился такому выздоровлению, подобно тем несчастным, которые не могут примириться с безвозвратной потерей родных и близких и, полагая, что затухающая скорбь непременно влечет за собой потускнение дорогого им образа, не желают расставаться со своей болью и предпочитают страдать.
И вдруг, словно сама собой, меж этих двух неприступных скал открылась узенькая, усыпанная цветами тропка, о существовании которой он прежде и не догадывался: образ возлюбленной не потускнел, не канул во прахе прошлого — нет, исчезла лишь боль; сама Ева восстала пред ним вместо своего зыбкого, окутанного туманным флером двойника, и он теперь мог в минуты душевного покоя так отчетливо ощущать ее близость, как если бы она стояла рядом...
По мере того как Хаубериссер отдалялся от мира, на него сходило и часами не покидало такое запредельное счастье, какое он и помыслить себе не мог: одно маленькое откровение следовало за другим, постепенно, шаг за шагом, подталкивая к неизбежному выводу, что внутренняя сокровенная жизнь —
это настоящее чудо, рядом с которым самые яркие и выдающиеся события внешней «действительности» воспринимаются не просто как нечто вторичное и сомнительное — так ему казалось раньше, — а как смутные призрачные тени пред светом наступающего утра.
Подобие с Фениксом, этим златоперым орлом вечного обновления, с каждым днем становилось
Казалось, все, что искал Фортунат, вмещал в себе этот неисчерпаемый символ.
Феникс разрешал любые вопросы, подобно всеведущему оракулу, — надо было только вопросить, и он уже изрекал правильный ответ.
В стремлении управлять своими мыслями Хаубериссер заметил, что иногда это ему удавалось на редкость хорошо, но стоило только уверовать в непогрешимость чудо-методы, как на следующий день от нее не оставалось и следа, словно невидимая длань какого-то могущественного стража, оберегающего тайну, проникнув ночью в его спящую память, начисто стерла с таким трудом найденное решение, и, чтобы отыскать новый способ подчинить себе сознание, приходилось все начинать сначала...