«Я вполне согласен с Вами, – писал Федин, – что это хорошее дело – вспомнить об Ив[ане] Дм[итриевиче] Сытине и сказать о нем хотя бы самое главное. Это главное, кажется, наиболее точно и кратко выразил Горький, характеризуя Сытина как «человека из народа и хозяина, выжимающего прибыль»41
. Вот мы и могли бы отдать должное человеку и улыбнуться превесело на хозяина.Стало быть, готовность Ваша содействовать устройству вечера, посвященного Сытину, и выставки, рассказывающей о его красочной деятельности, – эта готовность найдет сочувствие в нашей среде: одни отношения Горького с Сытиным42
(побывки их друг у друга – на Капри и под Москвою, печатание «Детства», появление статьи «О карамазовщине в «Русском слове» и т. д.), должны быть увлекательны для аудитории ЦДЛ…»В феврале позапрошлого, 1977 года, в день восьмидесятипятилетия Константина Александровича Федина43
, я в числе других давних его знакомых, друзей и товарищей по работе в последний раз был у него дома.Хотя он привычно перед тем, как начать письмо, ставил после даты слово «Дача», но это его старая дача в Переделкине уже давно, все последние годы была для него тем домом, где он безвыездно жил, продолжая работать, читать и переписываться.
Постепенно и неумолимо сокрушая его тело, сначала мешая ему ездить, потом мешая выходить из дому, потом все больше ограничивая его движения даже и там, внутри дома, старость, однако, пощадила его дух.
В тот день восьмидесятипятилетия мы сначала тревожно и даже боязливо следили за тем, как его близкие помогали ему перейти из кабинета, где он нас встретил, в соседнюю комнату, в последние годы превращенную в маленькую семейную столовую, на верхнем этаже дачи. Здесь он хотел нас принять, с рюмкой водки в руке сидя во главе стола на привычном для себя месте. Опаска, с которой мы, толпясь, шли позади него во время этого медленного передвижения, за столом сразу исчезла. Нет, хозяин не бодрился, помнил и о своих годах, и о тяжести своего физического состояния и не пробовал делать вид, что ему легко дался этот переход из кабинета в столовую, но при всем этом оставался самим собой, Фединым.
Так же слушал, чуть склонив набок голову и вдруг вскидывая внимательные глаза прямо в лицо говорящему; так же, как и всегда, говорил, на ходу дотачивая до совершенства фразу и где-то в придаточном предложении вдруг оперяя ее шуткой; так же, как всегда, пил не что-нибудь другое, а именно водку – сначала одну рюмочку, потом вторую, и обе с удовольствием.
И в глазах его за тот час или полтора, что мы у него сидели, несколько раз промелькнуло нечто привычно озорное. Кажется, его позабавил и вызвал у него внутреннюю улыбку контраст между первоначальной торжественностью нашего толпления у него в кабинете и простосердечием и обычностью того, что происходило потом, за рюмкой водки у него в столовой.
Потом мы ушли, а Федин еще остался за столом вместе с подъехавшими к этому времени товарищами из его избирательного округа. Простился с нами и остался с ними, распорядившись, чтобы по этому случаю ему налили и третью рюмочку водки…
Когда встреча с человеком оказывается последней, она задним числом приобретает в нашей памяти некое дополнительное значение. Процесс естественный, но и в данном случае пытаюсь противостоять ему; в тот день мы возвращались в Москву, не обремененные предчувствиями; ехали, радуясь и лучшему, чем мы ждали, самочувствию Федина, и неподатливости его духа.
В мае месяце я, как обычно, послал Константину Александровичу свою последнюю, только что напечатанную работу44
– военные дневники. Через полторы недели от него пришла датированная вторым июня семьдесят седьмого года короткая и добрая записка, в которой он впервые за годы нашего знакомства обратился ко мне на «ты». Впоследствии близкие Константина Александровича сказали мне, что эта записка оказалась последним, что он написал своей рукой перед тем, как его уже в безнадежном состоянии увезли в больницу.