Шварцман прицокнул языком, сделал горькое бабье лицо и ударил себя по ляжке.
— Да Мочалов решил, что… «Уж все равно, — говорит, — безнадежна!»…
— Ка-ак так?
Шварцман даже остановился, видимо, думая, идти ему дальше или же не стоит, и медленно пошел к даче.
Опять у постели Мушки стали теперь уже четверо: двое своих, двое чужих, и из четырех одна — самая близкая, ближе не бывает на земле. Но больная глядела на всех одинаковым неразличающим взглядом.
— Маруся! — говорила Ольга Михайловна. — Ты слышишь?
— Маруся! — повторял Шварцман. — Ты меня узнаешь?
— Мушка!.. Что же это ты, Мушка? — горестно спрашивал Максим Николаевич и махал, отворачиваясь, рукой.
Слушали сердце. Искали пульс… Потом вышли на террасу.
Чтобы убедиться в том, что у ее девочки не холера, Ольга Михайловна подробно рассказывала, как она давала слабительные, и как они все не действовали, и только каломель… и то очень поздно, часов около двенадцати ночи.
И охотно соглашался теперь с нею Шварцман, что на холеру мало похоже, однако и на тиф тоже… и ни на что другое.
А Мочалов угрюмо, но веско повторял:
— Комбинация!
Опять ушла с террасы к Мушке Ольга Михайловна, а врачи совещались вполголоса, и, чтобы им не мешать, отошел было Максим Николаевич, но его позвали.
— Ну, что будем делать? — спросил Шварцман.
— Что полагается в таких случаях, то и надо было делать… Камфару! — сказал Максим Николаевич.
— Кофеин, — добавил Мочалов.
— Физиологические вливания, — припомнил Шварцман.
И все это записал он на бумажке, предупредив, однако:
— Будет дорого стоить и… бесполезно…
— Все равно… Что же… для матери… Может, и сиделку можно?
Шварцман обещал прислать сиделку.
Шуре, которая дожидалась невдалеке, объяснили, что взять в аптеке, и, когда она тихо скрылась, поднялись оба и молча пошли.
Но, когда увидела в окно их уходящих Ольга Михайловна, уходящих, ничего не сказавши ей, матери, — она вдруг поняла страшный смысл этого молчаливого ухода.
— Господи!.. Куда же вы?.. Спасите мне девочку!.. Спасите!.. Спаси-и-ите!..
Она кинулась за ними, забежала спереди… Огромными умоляющими глазами глядела на обоих, к обоим протянув руки…
И Мочалов сказал:
— Сейчас нам некогда: у нас служба… А вот часиков в пять вечера, — тогда пришлите…
— А может быть, и не нужно уж будет, — скорбно добавил Шварцман.
И оба сняли перед ней один каскетку, другой панаму и пошли, — пошли все-таки, а она осталась… пораженная и белая… одни глаза, и в глазах ужас.
Максим Николаевич обнял ее, и так они стояли, обнявшись и спрятав друг от друга лица.
— Можно войти? — сказала, минут сорок спустя появившись неслышно на террасе, молодая еврейка или армянка, одетая в белый халат.
— Пожалуйста!.. Вы — сиделка? — спросил Максим Николаевич.
— Да. Меня послал доктор Шварцман.
(Это быстро и отчетливо, как солдаты говорят в строю.)
— Он вам сказал, что больная… безнадежна?
— Да, сказал.
— Ну, делайте, что вам сказали… Вам ведь сказали что-нибудь, что нужно делать?
— Инъекция? Да. Вот я принесла одну ампулу камфары и шприц.
— Ольга Михайловна! — крикнул обрадованный Максим Николаевич. — Есть! Есть камфара!.. Сейчас сделают инъекцию!
Он заметил, как странно оживилась Ольга Михайловна, увидев женщину, союзницу, — женщину, знающую, что такое свой ребенок, — женщину, которая не скажет жестоко: «безнадежна» и не уйдет молчаливо!.. Вот уже есть у нее чудотворная камфара и шприц!
И сиделка сказала ей точно и положительно:
— Нужно сделать одну инъекцию, а через полчаса вторую. У меня одна только ампула, но девочка успеет принести за это время из аптеки… Если и запоздает немного, ничего: будем почаще давать вино… Сделаем пока горячую ванну… Разве не бывает случаев, что врачи скажут: «безнадежно», а больные поправляются им назло?
Впрыснули камфару в левую руку Мушки, и сиделка сказала твердо:
— Ну вот, — отлично! Теперь ванну.
Нашли большое жестяное корыто для мойки белья и большой ведерный самовар, позеленевший, валявшийся в сарае с заклепанным краном.
Черноволосая, с очень нервным, пружинным, долгоносым лицом, необычайно древнего склада, как на египетских, на ассирийских барельефах, сиделка сама колола лучину и яростно раздувала огонь в самоварной трубе.
— Скорее! Ради бога, скорее! — просила Ольга Михайловна.
А между тем с гор поднялись тучи и заслонили солнце.
Тучи были суровые, низкие.
Блеснула первая молния, и гром зарокотал мощно, но пока издали.
— Скорее! Скорее!
Почему-то почти неодолимой тяжести показалось Максиму Николаевичу первое ведро теплой воды, которое он нес в корыте.
Потом ее сняли с койки, маленькую холодеющую Мушку: под мышки держала Ольга Михайловна, за ноги — Максим Николаевич. Она извивалась всем тонким телом и глядела с явною болью… И когда положили ее, накрыв простыней, и сиделка принесла новое ведро теплой воды, и кружками начали поливать эти голые руки и поднятые в коленях ноги, какой ужас появился в Мушкиных глазах!
Она открывала рот, показывая два круглых передних резца, крышечкой набегавшие один на другой, но это был тот же ужас, и шире становились белые глаза, и шевелились губы, чтобы сказать что-то…