И когда вечером, придя домой, Варенька подумала обо всем, что было в этот день, она вспомнила ярко только Костю, как он постучался в ставень — точно из другого мира зов — и какое у него было тогда робкое лицо; вспомнила и то (это после), как он поцеловал ее застенчиво около сада Стрекачова, а когда она осерчала притворно, сказал тихо: «Я больше не буду этого… Я — нечаянно… не серчай!..»
Вырвав из тетради четвертушку графленой бумаги, Варенька вывела на ней мелким, но старательным красивым почерком: «Милый — милый — милый, родной мой Костя!..»
Это было первое ее письмо, в которое хотелось ей вместить так много: и смерть бабушки, и то, что она благословила, и все прошлое свое до этой ночи, и свои чувства. Но бумага была мала, и писалось все только это: «Милый — милый — милый, родной мой Костя!..»
И, исписав так всю четвертушку, Варенька заплакала от тихой радости, что может сказать это так значительно и просто теперь и что будет говорить это часто-часто, долго-долго — целую жизнь: «Милый — милый — милый, родной мой Костя!..»
Благая весть*
Мы сидим с Володей около дачи на новых дверных коробках, приготовленных для флигеля.
Направо от нас — горы, налево — невысокий, длинный бугор, за которым далеко внизу неслышный городок, а прямо перед нами — море. Володя — это мой дворник, старик, старше меня ровно вдвое. На лбу у него — полумесяц: когда-то лошадь ударила копытом. Выше виска, по той же причине, у него плешь. Об этом он мне рассказывал так:
— Была мне в голову такая рана, что двадцать докторей в больнице возле меня стояли, в один голос удивлялись и плечами жали. «Ты, говорят, все чувства имеешь?» — «Я говорю, все до одного чувства имею». — «И понятие в себе неповрежденное?» — «И понятие во мне, говорю, все целое». — «Ну, говорят, ты — старого воску… Теперь уж таких мало осталось… Почесть таких больше и нет… Если б из нас кому любому такую рану в голову, — ментально б через две минуты готов…» Трубочку такую, градусник мне под мышку суют, — смотрят: сорок пять градусов.
— Как будто таких градусов и не бывает, — пробовал я возразить.
Но спокойно сказал Володя, глядя на меня с прищуром:
— А то разве бывает?.. Известно, никогда не бывает… Никогда ни у кого и не было… А у меня было.
Может быть, и было: старик здоровый и, главное, — очень упрямый. Поступил он ко мне года два назад, и целый год — я ему «вы», он мне «ты»; теперь уж и я ему говорю «ты» и зову Володей, а не Владимиром. Старик крепкий, красный, волосатый, и сапоги пуда два. Хвост моему Серому он подвязывает так долго и так старательно, что мне их обоих жалко — и его и Серого: зачем столько лишнего труда?
— Володь, брось-ка ты эти штуковины, — сказал я ему как-то: — А то осерчает Серый да приставит тебе звезду к полумесяцу, — совсем будешь тогда турецкий святой.
Серый действительно косится назад фиолетовым глазом и фыркает неодобрительно, но Володя мне не верит:
— Этот?.. Серый?.. Мне?.. Сказал тоже!
— Да зачем ему хвост подвязывать, не пойму? Пусть себе болтается, как хочет…
— Как это «как хочет»? — И посмотрел на меня Володя строго. — «Как хочет» — это только у татар так, у народа неудобного… Только бы им по кофейням шалты-балты да с кухарками любовь крутить по балкам. Да они, татары, сколько бы дали, кабы их научить так хвосты подвязывать, знаешь?.. Доро-гую бы цену дали (с прищуром).
— Так ты бы им сказал, Володя, а?.. Что тебе?.. Открыл бы свой секрет.
— Ска-за-ал!.. Сказал тоже!.. Помру, не скажу!
— Почему же ты это так?
— А вот и так… Помру, не скажу!
И не скажет, это правда: старик упрямый.
Обычно Володя или тюкает где-нибудь цапкой или киркой в саду, или что-нибудь поливает, или возится в сарае, а я — у себя, с книгами. Но сегодня мы праздны, и на Володе новая ситцевая, красным горошком рубаха и новый синий картуз, и вымыты около бассейна сапоги слоновьи.
Я знаю, что его уж тянет в городок, покрасоваться на набережной, на пристани, купить семечек на копейку, потом, потолкавшись, зайти в рыбацкий ресторан, около речки, или в винную лавочку. Но он хочет обзаконить это: он хочет дождаться двух часов дня, когда прибудет почта. По солнцу, конечно, он угадает время, подымется и скажет:
— Ну что ж… Дай-ка-сь пойду на почту доскачу!
Одернет рубаху, поправит картуз, чтобы стоял геройски, кашлянет в руку и пойдет. Почему-то он всегда говорит: «Доскачу», «добегу», «живо слетаю» (это при его-то сапогах!) — и ходит долго.
Это будет в два часа, но пока еще рано, и мы можем посидеть праздно, поговорить кое о чем, благо на нас льется такое солнце, и от ясного моря нельзя отвести глаз.
— Нонче, брат, и птица гнезда не вьет, — такой день! — говорит Володя.
А тут как раз какая-то зелененькая с тупым носиком юркнула с пушинкой в густой кипарис, и я киваю на нее:
— Как не вьет, когда вон пух таскает?
— Да это ты какую увидел?.. Небось, турурок?
— Этого я уж не знаю — только вьет, грешный.
— Турурок уж отвился — он теперь яйца кладет.
— Что ты мне — яйца! Говорю — пух таскает!