– Сей Котлеткин, – продолжал Мельхиседек, – по словам гостя нашего, Рафаила Лузина, обеспокоен возможностью исключения из общежития, так как отец его стал безработный и не может платить.
Флавиан пожал плечами.
– Мы и так едва живы. Никифор задумчиво смотрел на Рафу.
– Безработный, не может платить, – повторил как бы про себя.
Потом неожиданно обратился к Рафе.
– Поди-ка сюда, мальчик.
Тот подошел не без смущения. Никифор слегка погладил темные Рафины кудельки.
– Это ты на приют нам собирал среди знакомых?
– Я.
Никифор поцеловал его в лоб – болезненными, бледными губами. Руфа ощутил запах ладана и чего-то сладковатого («от бороды пахло дымом и духами», рассказывал потом матери).
– Я боюсь, – прошептал Рафа, – что вы выгоните Котлеткина. У него отец безработный. И он сам очень… больноватый.
– А ты не бойся, – тоже тихо ответил Никифор. – Бог даст и не исключим.
Рафа несколько осмелел.
– У меня есть одна знакомая дама, госпожа Стаэле. Она может дать… une bourse[63]
…нуждающемуся мальчику. Она обещала. Надо только портрет, письмо. И чтобы вы тоже попросили за него…– Ну, вот видишь! Чего же бояться? Все уже сделано!
И Никифор поднялся.
Генерал решил говеть на совесть. Стал поститься, с некоего дня выстаивал уже все службы, до окаменения в ногах и голодной легкости в сердце. Мельхиседек поддерживал его в этом. Просил также «просмотреть умственным взором всю жизнь, все в ней подобрать» – и даже на бумажку занести как можно обстоятельней. В день исповеди ничего не «вкушать» и прочесть книжечку наставлений кающемуся.
– Высочайшее дело, Михаил Михайлыч, имейте в виду. У вас есть такое иногда… вольное отношение и взгляд… но не для сего момента, я прошу вас!
Он напрасно опасался: генерал был настроен серьезно. Никаких улыбочек, никаких задираний.
Вечером перед исповедью сидели они у источника, на зеленой лужайке против Собора и входа в аббатство. Смеркалось. Тучи тихо стояли, сгущая мрак. Иногда зарницы проблескивали. Было душно.
– Гроза идет, я чувствую, – сказал Мельхиседек. – Я никогда не ошибаюсь в природе, Михаил Михайлыч. Нынче будет очень громовая ночь.
К источнику – прозрачной, холодной струе из небольшого обелиска – подходили с ведрами и кувшинами дети, женщины, старики. Генерал и Мельхиседек сидели на двух белых камнях-тумбах: как два сторожевых льва. В полутьме перекидывались словами соседки, подставляя ведра. Потом уходили, и лишь серебряно, однообразно усыпительно журчала струя. Зарницы зеленовато освещали сидевших. Иногда вдалеке, за их спинами, возникал свет на дороге. Обелиск начинал дрожать узкой тенью на древнем аббатстве – автомобильно-золотой сноп все ближе, тень растет, и тень грибообразного строения дрожит как на экране, и когда бешено вылетит автомобиль – вдруг поползут эти тени вбок, а все зазолотеет в свете – только на мгновенье – автомобиль уже за углом, подняв за собой белую пыль.
– Вот вам и вечность, – Мельхиседек показал на струю, – и мгновение (на унесшуюся машину).
– Я, о. Мельхиседек, теперь более в вечности, – ответил генерал. – Но у меня есть и смутные темные вещи-с.
– Я на это надеюсь, иначе зачем бы вам исповедоваться. Я надеюсь, что вы не так собой довольны, как та дама, что недавно у меня исповедовалась. Что ни спросишь, ни в чем не грешна. «Ну, говорю, может на прислугу иногда сердитесь?» «Никогда». «Пересудами занимаетесь?» – Тоже нет. – Да вот так все нет и нет. Я ей наконец и говорю: «Стало быть, вы святая».
Вдалеке загремело. Зеленоватый зев раскрылся, мигнул, охватил фосфорическим светом Собор, лужайку и сидевших. Несколько капель сильно по сухмени травы хлопнули.
Мельхиседек поднялся.
– Даже и скорее, чем я думал. Нет, идем ко мне, и там и договорим. Да и пора. Запрет Флавиан обитель, что мы с вами будем делать тогда?
Они прошли под готическим сводом ворот. В садике около Иосифа Обручника еще сидело несколько мальчиков – Котлеткин, Рафа. Но уже Авраамий уводил их. Рафе разрешили на эту ночь лечь в общей спальне воспитанников.
В келье же Мельхиседека, небольшой узкой комнатке с высоким потолком, киотом в углу, где теплились разноцветные лампадки (чашечка одной из них покоилась на серебряном голубе, распростершем крылья) – при неясном мерцании и вспышках бело-зеленых молний за окном началась беседа. Мельхиседек сел на свое ложе, такое же сухое, худенькое, как он сам. Генерала посадил у стола.
– О. Мельхиседек, – начал Михаил Михайлыч, не сразу, как бы раздумавшись. – Вот я и перед вами… Я и вообще много о себе размышляю, а эти последние дни ввиду исповеди и особенно. Да… что же могу сказать? Жизнь моя прошла – так ли, иначе ли… – все равно. Много я в ней нагрешил по характеру своему строптивому, но много ли сейчас о грехах мучаюсь? По правде говоря, не очень… Ну, разумеется, не так ангельски покоен, как та дама ваша… «святая». Все-таки меньше, наверное, угрызаюсь, чем бы следовало. Но некие странности в себе замечаю или неприятные вещи, разумеется, отрицательные. И хотел бы их высказать. Он опять помолчал.