Дверь напротив – Капина – безмолвна. Дора Львовна вложила ключ, медленно вошла в свою квартирку. Неуютно она себя чувствовала! Каждый раз теперь, проходя по площадке, испытывала нечто тягостное, щемящее – смесь мрака, стыда… – и сейчас просто позавидовала этому Леве, что он уезжает. «Заведет себе un lit national[66]
, будет в выходной день заседать с женою в синема, носить по субботам деньги в сберегательную кассу».Калина квартира безмолвна. Хозяйка рано ушла. Если бы Дора Львовна духом невидимым могла проникнуть туда, охватила бы ее щемящая пустота: будто и не жила тут живая девушка. Будто бы ничего вообще не было.
Но в столе, в ящике могла бы посетительница найти ученическую тетрадь с ровными линейками – и в ней записи.
Дора вынимает из клеенчатого сака провизию. Ясно ей представляется новая квартира. Новый дом, недалеко от лицея Рафы. И все заново. «Тут как на ладошке…» – да, уж конечно. Все жильцы, эписьерки, консьержки насквозь тебя знают.
Молодец Лева!
…Ни порядка, ни обстоятельности в записях Капы не было. На одной странице просто слово: – Поповна!
На другой рисунки – какие-то рожицы, бесконечный зигзаг в виде молний, как изображают на рекламах – усталая рука безвольно чертила их.
«А Мельхиседек был славный человек»…
Эта память Апухтина тянулась тоже чуть не через всю страницу – одна под другой строчки:
«А Мельхиседек был славный человек».
Но чаще записи более связные, и подлинней. Кое-где даты, кое-где нет. Можно понять, что всем этим занялась она с весны. На одной странице наклеена вырезка из французской газеты. Там рассказывалось про старого литератора, некогда писавшего о парках и садах Франции, церквях Парижа, ныне же погибающего в нищете. Хозяин грозит выселить его и, главное, выбросить рукописи, весь архив. Журналист, побывавший у старика, добавлял: «Может быть, тело некоего полуслепого историка и вытащат пред термом из Сены». Внизу Калиной рукой подпись: «Справиться у нашего генерала. Не удивишь, француз. И не растрогаешь». Потом совсем иное. Например:
«Людмила начинает процветать. Патент на изолятор получила, денежки загребает. Купила автомобиль. Жених обучил править. В воскресенье возила меня в Шартр, куда французы ездят из Парижа с любовницами. Жених называется Андрэ, инженер не то химик, не то электротехник. Нет, кажется, химик, Bien gomme[67]
. И в роговых очках. Помог патент выправить. Людмила начинает забывать по-русски, в ней есть уже иностранное, какой-то привкус… – и высокомерие к русским. Ну да, мы нищие, за что нас уважать? А тогда, в Константинополе…Но меня она еще помнит. Удивляюсь. Скоро забудет и меня, как и все впрочем (последние слова подчеркнуты). Да наплевать. Она меня назвала „Пароход Капитолина“ – это в детстве нашем такой пароход был: все на мель садился! Пожалуй, верно назвала. Вспомнишь жизнь…
…Городишко русский. Какое убожество! А там война, революция… Мель и мель. Нет, чего вспоминать. Ужас. (Ведь девчонкой, прямо из захолустья на гражданскую войну попала!)
…18 мая. В самый этот день я отлично могла погибнуть. Госпиталь наш захватили, раненых у нас на глазах добили. Меня и сестру Елену назначили в баню, мыть „красных казаков“. Нашелся человек, спас нас в последнюю минуту. То есть, вернее, меня. Елена успела уже принять яду (а я была в таком отупении, что даже отравиться не сумела). Но ушла ночью в степь. Неделю зверем жила. И добралась к своим.
Вот нынче какой славный юбилей! Моего спасения – неизвестно для чего. Вернее, для того, чтобы потом в Константинополе чуть не утопиться, встретить Анатолия, здесь служить в кондитерской, чтобы Анатолий рядом поселился и началось бы опять все…
22 мая. Вчера заходил монах, Мельхиседек. Он тут у генерала бывает. И со мной знаком немножко. Старичок довольно славный, но, вероятно, считает назначением своим спасать ближних. Я недавно прочла, что Толстой находил у себя болезненную черту: манию исправления человечества. То есть, мол, никак без него не обойтись. Он все знает и своим толстовским пальцем укажет, где истина.
Этот старичок потоньше. Он не напирает и не пристает. Он, пожалуй, больше собою действует, своим обликом, скромным голосом, седою бородой. Если бы жизнь состояла из таких стариков, т. е. вообще таких безобидных и благожелательных людей, то, возможно, было бы и приятно жить.
Или: если так верить, как они: в посмертный суд, в торжество справедливости там… Загробная жизнь! Не могу себе этого представить. Чтобы я умерла, а потом воскресла… нет, не понимаю! Я когда. Евангелие читаю, то часто плачу, а только все-таки не понимаю. Потому, должно быть, и распяли Его, что такой был… неподходящий Он для нашей жизни. А воскрес ли? Может быть, это только сказка?
Мельхиседек говорит, что нужно молиться, и побольше. Тогда все смоет, все пустяковые сомнения. „Это, – говорит, – у вас сейчас просто раздражение естества и дух противоречия. Тяжелый дух, преодолеваемый лишь молитвой, т. е. общением с высшим благом“.
Очень хорошие слова. Но мне от них не легче.