– Ведь жизнь как будто бы, о. Мельхиседек, смиряет меня? Бывший командир корпуса, ныне безработный и полуголодный. Ну, вообще последний человек. Да. А я не смиряюсь! Мне будто говорят: вот ты последний! Опусти главу, взор долу, как полагается. А я не опускаю. И не чувствую себя последним. Не то, конечно, чтобы мои заслуги какие или дарования… – этого у меня немного. Но откуда, скажите, это ощущение… как был корпусный командир, барин и начальник, и купить меня нельзя, и на подлость никогда не пойду, так и остался. Подумаешь – какая сила! А не могу от себя отрешиться, о. Мельхиседек – какие бы бисерные мешочки ни сшивал и сколько бы двуглавых орлов ни царапал на яичках.
– Это все разумеется. Я так вас и понимаю, Михаил Михайлыч. Вам очень трудно смириться.
– А между тем, это главное у нас, о. Мельхиседек?
– Главное, – почти грустно ответил Мельхиседек. – Самое главное. Но и самое трудное-с. Так что вы не извольте удивляться, что малого достигли.
– Да, я не совсем таков, как вам хотелось бы, о. Мельхиседек. Я все помню. И не все могу прощать. Я очень многое не простил, хотя Господь сказал, что прощать надо до семижды семи раз. Я знал одного полковника в гражданской войне, у которого замучили всю семью. Он потом очень любил смотреть, как большевиков вешали. До страшного цинизма доходил. Быть может, это уже начало безумия… Садился пить чай на крылечке, а чтобы перед ним петлю на человека накидывали. Это жизнь. Я подобного не проделывал, но все-таки… все же сказать в такую даже минуту, как сейчас, что я простил тем, кто Россию мою распял… Это будет неверно. Нет у меня сил простить, о. Мельхиседек. Если бы дал Бог…
– Только молитва, – сказал Мельхиседек.
– Как понимать это?
– Когда вы молитесь, вы с высшим благом соединены, с Господом Иисусом – и Его свет наполняет вас. Лишь в этом свете вы и можете стать выше человеческих чувств и страстей.
– Ну, так, видимо, я не становлюсь.
– А надо, – тихо, с некоторым упорством сказал Мельхиседек.
– Сказано: «Возлюби ближнего своего как самого себя». Я тоже не могу, о. Мельхиседек. Во-первых, себя я бесконечно больше люблю. И ничего с этим не поделаешь. Второе: мне просто очень трудно любить! Я любил покойную Ольгу Александровну… Страстно-с, и деспотически… Но это не по-христиански, другая любовь. Теперь люблю Машеньку – опять иною, отцовскою любовью, но тоже деспотически. (Приедет она, может, ей и нелегок покажется характер отца? Все может быть.) Ну, еще наберется несколько человек, кого – не то что люблю, а уважаю, «хорошо отношусь». А к большинству – вполне равнодушен! Других просто терпеть не могу! Мне иногда, о. Мельхиседек, просто приходится сдерживаться… Почему я, нищий, чувствую себя здесь таким барином и судьей? Мне все кажутся лавочниками. Знаете, бистро… бистрошниками. Сытые лица за кассой, красные щеки, раскормленные жены, су, су… аперитивы, автомобильчики, вся, знаете, эта воскресная пошлость, мещанство… Я в России не так чувствовал… Иногда едешь в метро, смотришь на разных рабочих, старух, жирных с бородавками, на грязные руки, обкусанные ногти, на какого-нибудь храпящего приказчика… – вы, конечно, жалеете их, о. Мельхиседек, а я только думаю: «Господи, как они мне противны…» Вы вот окошечко отворяете, вам, пожалуй, душно от моих слов стало, но ведь я же человек, во мне ничего ангельского нет. Самый обыкновенный человек-с.
Мельхиседек действительно отворил окно. Гроза шла стороной. Все же от грома дребезжали иногда стекла, и в зеленых вспышках вставал на мгновение сад, каштаны, столик под деревьями. Но ветер стих. Шел ровный, очень теплый дождь.
На последние слова генерала Мельхиседек улыбнулся.
– Нет, я не для того отворил окно. А я люблю-с такой дождичек, и благоухание… очень прекрасно.
– И я люблю. И деревню люблю, покос, солнце… Уродство же с трудом выношу, и чем дальше, тем больше. Вы любуетесь сейчас благоуханием ночи, а я вам еще расскажу…
И рассказал, как ненавидел недавно в метро старуху, похожую одновременно на овцу, лошадь и англичанку – розовую, с белыми волосами, упорно ковырявшую в носу.
– Михаил Михайлыч, – тихо перебил Мельхиседек, – а вас смущает, что вообще зла и безобразия в мире как бы слишком много? Точно бы и не продохнуть человеку? Дурные торжествуют, богатые объедаются, сильные мира сего продажны?
– Да, о. Мельхиседек. Именно. Меня именно это смущает. Почему вы, однако, задали мне этот вопрос?
– Насколько я вас понимаю, по характеру вашему этот страшный вопрос действительно весьма трудный для понимания, должен особенно вам беспокоить. И думаю, вы не прочь были бы сразиться со злом так, как некогда воевали в окопах.
Генерал, волнуясь, стал говорить о царстве зла.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Было около одиннадцати, когда разговор кончился. Генерал сидел на подоконнике, молчал. Говорить ему более не хотелось. Он смотрел в ночь – в непроглядную, безмерную тишину. Все уже спало в монастыре.
Мельхиседек поднялся с постели.