Девять часов. Дети пошли в школу. Значит, взрослым неловко валяться. Все-таки спешить некуда. Слава Богу, все школы, диктанты, задачи, курьеры в мифической дали. Было время, десятилетний человек напяливал в утренних потемках длинное пальто с серебряными пуговицами, форменную фуражку. За спиной ранец, в сердце тоска, в голове латинские предлоги. Девятнадцатый век! Калуга.
Если сейчас выглянуть, то увидишь малых французских граждан, иногда с мамашами. Граждане волокут в руках сумки с книгами – не за спиной в ранцах, как носили вы, – сумки полны премудростями, тащатся чуть не по земле. Тяжело! Граждане в большинстве хилые, голые ножки с неважнецкими коленками, порода не крепкая. Да и откуда быть крепкой? Отцы, деды, может быть прадеды, бабушки этих Жаков, Пьеретт, Алэнов все со здешних Рено, Сальмсонов, с маленьких фабричек, никому не известных. Наш край выводит свое племя – в трудах, серости, некрасоте. На улице семь бистро. И отцы, деды путников этих немало утешались у стоек – до войны сизым абсентом, после желтым Перно. Да и чем другим, собственно, было утешаться? Потомство же развели слабоватое.
Дети вольются в большой угловой дом, прогрессивные учителя, правнуки флоберовского Омэ, будут обучать их там вещам бесспорным. В половине пятого, на перекрестке вблизи школы восстанет лик власти: хранитель Дениз, Жюлей и Жаков, насытившихся наукой. Он строго раскидывает руки. Движение останавливается. Автомобили ждут, мотоциклисты замирают – царство детей. И шумящим потоком, на ходу давая подзатыльники, подставляя ножку, хохоча, растекаются они по переулкам, прочь от уродливой своей школы, сложенной неизвестным строителем из серых камней (нечем прославить ему здесь свое имя).
Дети будут обычно проводить вечер, ночью спать крепко, возрастать, меняться, на глазах наших проходить разное, от весенних сияний первого причастия, преддверия венчаний, до самых свадьб, живого обручения живому.
Наши края беззащитны. Что можем мы предъявить прекрасного, просто изящного? Нотр Дам, Сан Сюльпис лишь вдали видны из моего окна. А свое – фабричные трубы, заводики, склады, кое-где пустыри да зелень. Аллея платанов – единственная заступница наша. Да еще кладбище, тоже в платанах. Из окна моего в нем белеют памятники. В общем же: на чем глазу остановиться? Семь бистро? Уголок зоны с лачужками? Мелкие лавочки?
– Лишь в Австралии видал я столь некрасивую улицу, – сказал двадцать лет назад о наших местах поэт.
Что возразить ему? Он объездил весь мир. Значит, только в Австралии. Возможно, что и хватил, ближе нашлось бы, просто здесь же в Париже. Но поди, разговаривай с ним. Высокомерно сказал. С ним самим позже поговорила жизнь. И горестно. Не у нас, а в другом захолустье парижском, не лучше нашего, прожил он последние свои годы. Все увидел, без всякой Австралии, и там же скончался.
– Дорогой мой, ты поселился на Растеряевой улице, – сказал другой поэт, брезгливо оглянулся. – Глеб Успенский, совершенная Растеряева улица!
Так посмеялись поэты над неизяществом нашим. Они, собственно, правы. Но не надо смеяться. Не надо смеяться над некрасивой бабкой, над алжирцем в голубом пиджаке с красным галстуком, над воскресною чинной прогулкой семьи, задыхающейся от скуки. «Смирись, гордый человек».
Во времена войны сосед наш носил на руках мальчика в погреб, когда начиналась бомбардировка. Теперь мальчик больше отца. В недалеком углу зоны, среди лачуг гнездился маленький юный идиот. Победоносно носился он по улице, как наш тульский, притыкинский «бахи-баха», с выпяченной нижней челюстью, дегенеративными губами, чуть прорезанными глазами. Теперь он толстый молодой идиот, краса и гордость нашей местности. Некоторые даже считают, что он воспитан и хорошо одевается.
Джульетту помню маленькой девочкой, почти красивой, с несколько бараньим лбом, над ним кудряшки, с большими, упрямыми светлыми глазами навыкате. Жила она где-то неподалеку, отличалась тем, что вечно каталась на велосипеде.
– Ah, celle-ci[100]
,– говорила консьержка, мадам Жак, сухая, тощая и строгая. – Eiie roule tojours![101] Это не доведет до добра.Мадам Жак была женщина раздражительная, прямая и самоуверенная. Нас всех держала сурово. Джульетту вообще не одобряла.
– Ah, vous savez, c'est une famille![102]
Семейка Джульетты, дествительно, не из важнецких. Мать умерла – кажется, после драки. Были братья, сестренки. Отец алкоголик. Многое разное говорили о нем, о его отношении к детям, к той же Джульетте. А время шло и Джульетта подрастала. Приближалась война и крашеная мадам Жак, похожая на нервную жердь, ушла из нашего дома. На прощанье едва не зарыдала, сказала вдруг мне, что мы с Элли были лучшие и единственные ее друзья – это навело меня на меланхолические размышления об одиночестве.
А Джульетта обращалась в красивую девушку. Хорошо, что мадам Жак не было уже здесь, когда появились немцы: Джульетту не раз видели с немецкими солдатами. Мадам Жак злорадствовала бы.
– Elle roulait au bicyclette comme une folle![103]
Это не доводит до добра.