– Насчет оружия, конечно, можно возвернуть, только умеючи, Наталья Николаевна… Ужо вот с комиссаром вашим переговорю…
Он вовсе не был так величествен, как перед писарем и бабами. Глазенки даже заиграли несколько.
– Теперь, сударыня, надо умеючи, иначе дело все испортишь.
Я улыбнулась, тронула рысцой. Мне захотелось навестить Немешаевых, в Серебряном.
Петушок шагом перевез меня чрез речку, незамерзшую на этом броде, холодно-серебряно струившуюся. А потом мы подымались в гору. Парк закрывал огромными дубами, вязами старинный дом. В просвете он взглянул белым фасадом с куполом стеклянным, и в молочном небе развевался еще флаг над ним. «Не хочет сдаться! Не привык!»
Проездом мимо елочек свернула я направо. Стеклянная дверь в вестибюль заперта, я поднялась знакомой и вонючей лесенкой в буфетную. Девка Танька, круглолицая, босая и могучая, будто времен крепостнических, сняла мою доху. Из залы слышался рояль. Две легенькие барышни, брюнетки, танцевали. Увидевши меня, бросились обнимать. Из кресла встала и хозяйка, седоватая и кареглазая, с папиросою в мундштуке. Она имела вид неторопливый, несколько и безразличный.
– Ну, видите, живем, танцуем. Во, Коля за роялем, а мои… им все равно, хоть мир перевернись, они себе танцуют…
Марья Гавриловна улыбнулась, морщинки собрались у карих, некогда красивых глаз. Папироску вынула из мундштука.
– Табак дорог становится, беда…
– Наталья Николаевна, – говорила Муся, младшая, – вот мама все смеется, что танцуем. Что ж нам делать? С утра до вечера слушать про революцию, ждать, когда выгонят, или большевики падут?
У Муси черные глаза, как у сестры, но тонко, очень крепко и изящно вычерчены губы. Смотрит на меня с вопросом, ожидая нападенья.
– Большевики падут! А-ха-ха-ха…
Лена присела вся от хохота, большой рот ее захлебнулся, карие, как у сестры, глаза залиты смехом.
– Падут, падут… фу, чепуха, ничему не верю.
Марья Гавриловна вздыхает.
– Вот вы поговорите с ними!
– Мне, право, все равно. По-моему, большевички даже милы, вы не находите?
Муся смотрит почти дерзко. Страшно хочется поспорить с кем-нибудь, сказать особенное.
– Лена, правда, милые? Мы их обучим танцевать, все дело только в том, чтобы большевичков танцам обучить, они отличные же кавалеры… Не находите? У нас гусар один, в совете, прямо прелесть! Он Лене нравится… Глаза у него синие и синие штаны. Чудесно? Коля, ты зачем сюда прилез? Нет, твое дело музыка, играй. Наталья Николаевна, дорогая, вальс со мной…
И мы, конечно, прошлись вальсом, а потом я с Леной танцевала, а потом и гости стали подъезжать – помещицы, попадья, учитель Петр Степаныч и еще помещики, и видно было, что живут здесь ежедневно так – пусть гости уезжают, вместо них другие, а рояль пока звучит, и камин топится, о чем же думать.
Учитель Петр Степаныч мне понравился: человек немолодой, застенчивый, чисто одетый, с мягкою бородкой.
– Во, смотрите, – говорила Марья Гавриловна, – из крестьян, в Ивановском театр устроил ученический, любитель астрономии… конечно, долго здесь не просидит. Переведут повыше.
Улыбнулась.
– К нам все ходит. Мусю обучает астрономии. То-то наука… От Ивановского и в мороз, во вьюгу, нипочем…
Муся подлетела, ухватила его за руки.
– Фокстрот? Петр Степаныч?
– Видите, что с ним выделывает? И всегда так.
Он ей шепнул что-то на ухо. В полутьме залы, где горела лампа на столе с зеленым абажуром, да на рояле две свечи, я разглядела все-таки его лицо, глаза. Любовь, любовь! Да, от меня не скроешь. Легкое волнение прошло по мне.
Муся приостановилась, ко мне повернулась, под руку с Петром Степанычем. Он так же был все красен.
– Наталья Николаевна, умоляем спеть, он страшно хочет, то есть просить хочет, но боится, а я тоже… и правда, это лучше фокстрота… Ну, я вас прошу!
Резко очерченные губы сжались, темные глаза глядели почти с вызовом. Ей опять казалось, что сейчас я буду спорить и протестовать. Петр Степаныч только кланялся из-за нее.
Но я и не артачилась. Покорно встала, подошла к роялю.
– «Уй-ми-тесь волнения страсти…» – я давно не пела, но мой голос шел довольно ровно, крепко. Холодок струйкою потек по спине. Любовь, любовь! Я видела влюбленные глаза Петра Степаныча, вокруг сидели люди, жизни и судьба которых – все на волоске, и неизвестно было, не подкладывают ли уже солому, политую керосином, под столетние бока дома александровского. Пусть! А я пою. И сладостно-щемящее…
Когда я кончила, Муся меня поцеловала. Губы ее вздрагивали. Глаза влажнели. Но тотчас она рассмеялась.
– Когда вас будут поджигать, в Галкине, вы спойте это тамошним большевичкам.
– Дайте вина, – сказала я, – стакан, бутылку…
– Чудно, – закричала Муся, – выпьем, а потом еще споете, а потом устроим банк, засадим Чокрака, Колгушина… и будем пить и играть в карты…
Так мы и сделали. Я, правда, пела. Пела много, и цыганские романсы. Муся угощала меня коньяком.
Банк держал Чокрак, огромнейший помещик в верблюдовой куртке. Руки у него мягки, слонового размера. Ими он метал привычно и тепло. Стоявшая за ним дочь говорила иногда: «Папочка, не увлекайся, можешь взволноваться».