Что-то произошло, что было чрезмерно даже для такого сильного и гармоничного народа, как французы. Слишком много было жертв, слишком много было пролито крови, своей и чужой. И все громкие слова, которые сказаны были, не только для обмана, но и чистосердечно также, все обманули, все оказались мусором, нет больше правды; драгоценнейший дар, человеческое слово стало фальшивой стертою монетой. Никто нигде не сможет сейчас найти в себе такое слово, которое было бы благовестом.
Я прошел всю линию бульваров, томясь и скучая и не чувствуя себя связанным с кем либо, или с чем либо. Я сел в трамвай и доехал до высокого Монмартра. Я около базилики Сакре-Кёр. Высокий белый сон. Почти наш, почти Византийский. Могучий колокол, хоть несравнимый с московским царь-колоколом, но самый большой колокол Франции. Хорошо, что он на самой высокой точке Парижа.
Вот он весь отсюда виден, могучий несравненный город, со своим величием, которое дорого не одним французам, со своим прошлым, которое свидетельствует о неукротимости человеческого духа, со своим очарованием неуловимым, которое притягивает одинаково русского и норвежца, негра и китайца, сиамца и калмыка. И со своей нищетой, которую легче сносить в этом городе, чем в другом. И со своими огнями, вспыхнувшими там, и там, и там, далеко внизу, в безмерном человеческом муравейнике, где так же мало правды и справедливости в участях, как в любом людском муравейнике, но где отдельный смелый дух мыслит, горит, терзается, хочет и достигает.
Воробьеныш
Говорят, что все познается по сравнению. Неверно это говорят. Потому что, когда мы любим в первый раз, мы любим без сравнения, и нет у нас тогда для сравнения никакой еще основы. А первая любовь бывает всегда лучшая, и мы познаем ее, как лучшее, что может быть даровано и суждено человеку.
А когда пройдет целая жизнь и много у нас в руках всяких сравнений, – больше, чем хотелось бы иметь и знать, – мы, пробегая духовным нашим оглядом всю многоликость нашего опыта, все безмерное разнообразие виденного, видим и знаем, что да, мы были правы тогда, в нашем детстве или в нашей юности, решив, что наша первая любовь – лучшее, что может случиться.
Первая любовь не непременно желанное лицо любимой, совсем не непременно девушка. Моя первая любовь – деревня, усадьба, где я родился и вырос. Моя первая любовь – насыщенное Солнцем, весеннее утро, и я сам, лет четырех, сидящий на родном балконе и любующийся душистыми большими кустами лиловой и белой сирени, вкруг которых вьются безмолвные бабочки, желтые, белые и красноватые, и реют и мелькают с непрерывным звоном пчелы, такие мохнатые и добрые, злые красивые осы с тонкими талиями, огромные полосатые шмели, которые совершенно торжественны, и пестрые мухи, непохожие на тех, что звенят о стекла окон в доме.
Первый час моего сознания, долгий час, в одно слиявший мое утро, мое детство, с Солнцем, с весной, с цветами, с деревьями, с золотисто-голубым воздухом, с мелькающими веселыми живыми существами, которым хорошо и которых никто не трогает, – вот моя первая любовь.
Она менялась, любовь, многократно и много-разно, в нее входило все больше ликов и все больше сложности, но она не изменялась, любовь, ибо любовь измениться не может по существу своему. Она меняет только свою степень и свои одежды. Любовь первая есть и последняя. Любовь одна.
Сидя у своего парижского окна, я смотрю на серые стены домов, только что омывшихся дождем, вспоминаю великолепный стих где-то потерявшегося в пространстве моего друга Максимилиана Волошина:
«В дождь Париж расцветает, как серая роза», – и, видя, что небо много выше крыш и что оно, как в детстве моем, такое же голубое и неувядаемо-красивое, я тихонько думаю, что, пожалуй, душа моя всю жизнь питалась и сейчас насыщается тем первым утром, той первой любовью, – выросшей из этого бессмертного утра способностью любить мир и живые существа и знать, как это в свой час узнал Магомет, что любоваться красотой – творить Дело Божие.