Как он посмотрел на нее, этот маленький фанатик. Как будто она была голая, и не просто голая — грязная, и Алику пришлось накинуть ей на плечи пиджак, который она осмелилась снять только в автобусе. Автобус был для женщин, здесь можно было без пиджака.
Никто не говорил ей, кстати, что выходить нельзя. С ней вообще никто здесь не разговаривал, а спросить она не решилась, хотя ей хотелось увидеть мужа и нужно было в туалет. Все случилось так быстро, и она сама не понимала теперь, как это вообще пришло ей в голову — прийти сюда, она ведь знала, с самого начала знала, что идти не нужно, и говорила Алику. Надо было остаться в машине. Он бы послушал, если б она только настояла, Алик всегда ее слушал.
Вода, напомнила она себе. Зато у нас есть вода. Даже здесь, в автобусе, у передней двери стояли четыре теплых бутылки, и можно было подойти и попить в любой момент, без спроса. Совсем недавно это еще казалось веской причиной.
Снаружи победное настроение тоже успело выветриться. Два часа назад они расхаживали королями, смеялись и перетаскивали воду с места на место, но это скоро им надоело, и теперь они хмуро, группами сидели на асфальте. И по ту сторону баррикады тоже давно было тихо, словно и там все устали или заснули. Неужели нас не спасут, подумала женщина из Ниссана. Разве может такое быть. И опять оглянулась проверить девочек.
Обе спали. Им здесь не нравилось, и сейчас они должны были ныть и жаловаться, ссориться между собой и сердиться на нее — это ведь она их сюда притащила. Но какая-то усатая старуха в тапках шикнула на них, и они забились на заднее сиденье и с тех пор лежали там — тихие, непохожие на себя, с заплаканными воспаленными лицами. А она не сказала старухе ни слова, испугалась, как бы не сделать хуже. Может, ей тоже стоило просто лечь и заснуть, раз уж от нее все равно не было никакого толку.
Вот только ей очень, в самом деле нужно было в туалет. И еще ненадолго, хотя бы пускай даже на минуту, выйти отсюда.
— Куда пошла? — спросила та же самая старуха из своего кресла. Тапки она скинула и сидела босая, раскинув коричневые варикозные ноги, как в бане.
То есть выходить все-таки нельзя, поняла женщина из Ниссана и внезапно рассвирепела. Буквально провалилась в ослепительную ярость, и вовсе не потому, что знала уже — она совершила ошибку, причем ошибку непоправимую, от которой много будет беды. И даже не потому, что тревожилась за мужа или собралась-таки запоздало вступиться за дочек, на которых никогда не кричала сама и не позволяла кричать никому, — нет. Причина заключалась в том, что старуха вдруг напомнила ей свекровь, хотя та была сухая ухоженная красавица и не было у нее тапок, усов и толстых узловатых ног, и вообще, казалось, ничего не было общего у бакинской аристократки с родословной чуть ли не до иранских князей и этой немытой царицы автобуса с золотым зубом и крашенными хной волосами. И уж тем более — с пожилым нелегалом из Средней Азии. Но смотрели все трое одинаково — с равнодушным превосходством. Как будто им было ясно заранее, что она из другого, жидкого теста и не даст отпора. Что ее можно просто накрыть пиджаком, как клетку с попугаем.
Ты не наша, говорил этот взгляд, и никогда не будешь наша, сколько ни старайся. А она ведь правда старалась, особенно поначалу. Когда тебе двадцать, ты не веришь, что иногда от тебя вообще ничего не зависит и дело всего лишь в том, что ты чужая. Ты можешь научиться готовить безупречный хинкал и даже пахлаву — настоящую, в пятнадцать слоев, руками; можешь родить двух дочерей и пять лет просидеть в декрете, чтобы доказать, что ты хорошая мать, можешь потом защитить кандидатскую, получить кафедру — а все равно останешься русской дворняжкой из Ейска, которая понятия не имеет, как звали ее прадеда. Господи, она даже один раз назвала старую стерву «мама», и об этом особенно стыдно было вспоминать, потому что обе они тут же поняли, какая это фальшивая и предательская неправда, тем более что ее настоящая бедная мама всю жизнь так робела перед чертовой иранской принцессой, что, когда говорила о ней, переходила на шепот.