Булгаков в середине 30‑х годов написал пьесу о Пушкине без Пушкина. Художественный театр решился поставить эту пьесу уже без Булгакова. Так закольцевался сюжет. Премьеру намечали на осень 1941-го, но война помешала. Выпускали спектакль весной 1943 года, возвратившись из эвакуации. Выпускал спектакль, по мхатовской традиции, Немирович-Данченко. Это была его последняя режиссерская работа. Просмотрев прогон, он до такой степени был поражен декорацией, что заметил: «Постановка художника П. Вильямса при участии режиссеров таких-то» (режиссерами были В. Станицын и В. Топорков). Художник действительно во многом взял на себя истолкование пьесы и нашел ей вдохновенный изобразительный эквивалент. «Вильямс Великолепный» на сей раз вернулся к своей излюбленной черно-белой гамме, картины возникали как бы в метельной дымке, сквозь тюль, и исчезали в серебристой пелене. Тревожный колорит был передан не столько средствами традиционной живописи, сколько светописи, которая размывала и раздвигала границы происходящего на сцене. Пейзажи-стихи, созданные Вильямсом, были навеяны Пушкиным, эффект отсутствия поэта в сюжете драмы как бы уравновешивался его осязаемым присутствием в атмосфере спектакля, в бесконечно-изменчивом небе с луной и без луны, в гибельных порывах и жалобном вое метели, соприродной той, что звучала в строках «Зимнего вечера», прошивавших спектакль насквозь. Световая симфония Вильямса завершалась образом снежной пустыни, в которой небо смешалось с землей. Изба станционного смотрителя, одинокий гроб поэта, причудливая смесь пушкинских и булгаковских мотивов, в конце концов – образ посмертной жизни и посмертной судьбы.
В. Топорков – Битков, В. Орлов – Никита. «Последние дни» М. Булгакова. Фото из архива Музея МХАТ
В спектакле Художественного театра Пушкина не было, а были в основном его враги, завистники и злоязычники, светская чернь и жандармская сволочь, и вся эта разношерстная компания постепенно повязывалась и опрокидывалась навзничь одной пушкинской строкой «Буря мглою небо кроет…». Этот мотив начинал спектакль, его напевала Александрина – С. Пилявская. Завороженный музыкой тайных созвучий, им внимал мелкий филер Битков (В. Топорков). Запомнив «криминальные строки», агент затем выкладывал их торопливо и без всякого выражения в роскошном застенке генерала Дубельта (Н. Свободин). Оставшись один, отечественный Пилат неожиданно начинал мурлыкать и напевать привязавшиеся строки. Наконец, в финале пушкинская поэзия производила, как сказал бы Блок, последний отбор «в грудах человеческого шлака». Начиналась исповедь Биткова, в которой стукач смаковал на все лады: «Буря мглою небо кроет…»
Немирович долго не мог взять в толк, зачем Булгакову надо было завершить свою пьесу раскаянием шпиона: «Черт его дери, это неинтересно». Пройдя роль с Топорковым, он проникся иным пониманием вещей. «Что-то трагическое есть в том, что после того, как мы видели уютную квартиру, дворец, богатый салтыковский дом, спектакль кончается самой плохой избой. В этом какая-то необыкновенная глубина у Булгакова. Петербургский блеск, великолепная квартира, дворец, бал и т. п. и вдруг: глушь… закоптелый потолок, сальные свечи… холодище… и какие-то жандармы… Это везут Пушкина».
Битков появлялся в избе станционного смотрителя в шубенке на рыбьем меху, продрогший до костей, в длинном шарфе висельника на шее, а поверх ушей повязанный еще каким-то бабьим платком. Выпив водки, он погружался в разматывание какой-то сосущей его мысли, начинал перед кем-то невидимым оправдываться («выковыривать душу»), петлял в оговорках и подходил наконец к главному моменту спектакля. В запретном упоении, на всхлипе Битков начинал читать строчки убиенного поэта, на которого доносил. Филер почти рыдал от того, что и он причастился к чему-то несказанно высокому: «Я человек подневольный, – обращался он к высшему судие, – погруженный в нистожество» (именно так произносил Топорков). И, озаренный страшной догадкой, тихо вопрошал сам себя и замерший зал: «…зароем мы его… а будет ли толк… Опять, может, спокойствия не настанет».
Немирович-Данченко провел с актерами восемь бесед и репетиций, которые поражают завещательной силой. Предчувствуя близкий конец, восьмидесятипятилетний режиссер пытался втолковать исполнителям самое важное, что есть в искусстве Художественного театра. Он обнаруживает, что в актерском ансамбле нет общего понимания трагического нерва пьесы – «тут нет травли Пушкина», актеры не чувствуют ситуации, вот этой самой метели за окном, вселенского холода, того, что «мир опустел». Он видит уверенных, благодушных артистов, раскрашивающих слова. «Там, где-то в мозжечке актера, где помещается идеологическое отношение к своей роли, там – инертно, слабо, не серьезно, не зло».