Дедал, конечно же, обошел его целиком и сделал это много быстрее, чем ожидали гордый Киркин и довольный Кокал, но, когда его встретили с почтением в темном привратии, оказалось, что сам он вышел, а память и речь его остались в Лабиринте: он залепетал, точно ребенок.
Разгневанный Кокал, понимая, что теперь никто не захочет войти в святилище, приказал засыпать его, а Киркина с женой изгнал с острова. На другой день, на корме корабля, у Киркина родился сын, которого назвали Ментором.
Теперь никто из вас не вспомнит ни дня, ни стражи, когда Ментор, уже состарившийся от странствий, ступил на берег Итаки. Ему поручили детей и жриц, но разве кто-нибудь сделал хотя бы шаг, чтобы одолеть пляску журавля? Кто-нибудь догадался возблагодарить ветер или опустить ладони в поток, пригнавший его к острову?
А ведь и ты, Телемах, – не будь все вы столь нетерпеливы, – еще тогда узнал бы от наставника, что воину и мореходу дано испытать лишь одну перемену: то плащ его становится парусом, то парус – плащом. Что в руках у него не остается ничего своего, а за спиной – только чужое: чужая кровь, чужие города, чужое богатство. Что и после возвращения в глазах его стоит море, в ушах – шелест волн, во рту – привкус соли.
Быть может, – если б ты захотел слушать Ментора, – тебе открылись бы пути совсем других превращений. Ты увидел бы, что, раз вступив в их череду, нельзя вернуться в начальный облик прежним, подобно тому, как вошедший в Лабиринт никогда не выходит из него таким, каким был, а дерзнувший слагать письмена всегда завершает свои блуждания иным.
Ты смог бы подарить наконец своей Итаке то, что дороже городов и рабынь длинноязыких, – то, что не смывает ни море, ни ветер, но остается в глазах, в ушах и во рту у каждого даже тогда, когда кончается свиток.
Кончается свиток.
Зеркала Кносса
Брату Телемаху здравствовать и радоваться!
Да будут паруса его легки, словно крылья, да сократит летучий Эвр его плавания сроки!
Верно ли я написал это слово, Телемах?
Узнаешь, услышишь ли ты в нем то, что я называю – то, обтекающее нас со спины, что меняет все, но не меняется само, оставаясь нетронутым и невредимым; то, что угасает, подобно свету, в зеркалах и колодцах, если приблизить к ним лицо?
Как-то я спросил у матери, и она ответила, смеясь, что Одиссей, наш отец, тоже боялся этого слова.
Стоило слову, рассказала царица, попасть на язык Одиссею, – и оно тут же оборачивалось то дугою луны, то нитью веретённой, то зевом пещеры и обмером берегов, а ещё тенью ветра, нутром астрагала, следом змеи, пожирателем снов, воротом ночи, вздохом деревьев, винною тьмою, тропой облаков…
Или язык Итаки опять обманывает меня, или слово должно звучать и писаться иначе, или что-то не так у нас на Эе.
Правду ли говорят, Телемах, будто мрак ночной заливает палубы торопливых кораблей раньше, чем дороги островов, и плывущие во сне стареют быстрее уснувших на суше? Или вот ещё: бродишь, скучая, по дворцу и чувствуешь вдруг, что в одних комнатах ночь настигает тебя скорее, чем в других, а кое-где её не бывает вовсе. Не замечал?
Здесь, во дворце царицы Кирки, возле хранилища игр и печатей, есть пара поворотов, куда не решается заглядывать даже начальник стражи. Там нет ничего, кроме медового дурмана и темноты, и мне никогда не удавалось понять, почему мать глядит на меня с изумлением всякий раз, когда я выхожу оттуда. Таится ли что-то в изгибах дворца или в моём теле, а, может быть, она права, и мне не следует изнурять себя полетами, – не знаю. Знаю только, что с недавних пор, завидев меня, переписчики свитков и знатоки игр умолкают, а рабыни, отобранные царицей для моих услад, перестают смеяться, едва я к ним вхожу.
Тут что-то не так. Будь пред моими глазами братья или сёстры, рожденные матерью до или после меня, я не потерялся бы ни в догадках, ни в сумерках поколений, я не доверялся б тогда мерцанию лживых зеркал.
Но ветер, пригнавший сюда Одиссея, сделал меня сыном воина и скитальца, а тебя, уплывающего теперь всё дальше к окраинам моря, – моим единственным и единокровным братом, меж тем как наш царственный род пресекся. Не для того ли – подозреваю – Кирка разделила ложе с твоим отцом, чужестранцем, а мне дала иноземное имя, чтобы оно сумело потом обмануть оракулы и не повторить участи её племянников и племянниц?
Как ни странно, ваша нелепая поговорка права: в злоключениях нашего рода не обошлось без Тесея, но ты, наверное, знаешь не всё, – я расскажу тебе, Телемах, о детях Пасифаи.
Пасифая, жена Миноса Астериона, о которой я упоминал прежде, была – слышал ли ты? – сестрой царицы Кирки и приходилась мне тёткой. Она родила царю Кносса семерых детей, но ни мне, ни матери не суждено было увидеть никого их них: все они умерли не своей смертью – младшие раньше старших.
Первой из дочерей Пасифаи повесилась юная Акалла, соблазненная каким-то танцором и с позором изгнанная из дворца. Говорят, тогда она ещё играла в куклы и любила, словно в облаках, летать меж душистых, дымно-зелёных верхушек сосен на качелях, построенных Дедалом.