В глазах ее появилось такое горе; она на мгновение прикрыла их руками («Странным милым жестом, — подумал доктор, — полным бесконечного страдания, словно ей хотелось что-то отбросить»).
— Так что же не так, моя дорогая? — мягко спросил он.
— Ах… — с отвращением произнесла она.
— Скажи доктору!
— Ах…
Она смотрела прямо перед собой, потом обвела взглядом зал, медленно, пытливо, и доктору показалось, что она словно делает обзор — зала и окон, угасающего солнца, разошедшихся гостей — в первый и, возможно, в последний раз (между ними, похоже, была маленькая разница) глазами, уже не затуманенными шампанским, а полными настоящей муки. Это взволновало, потрясло доктора, поскольку всего десять секунд назад она казалась олицетворением веселья, и он протрезвел.
— Что случилось, моя дорогая? — снова спросил он.
Она обратила на него серьезные карие глаза.
— Ох, док, — безнадежно произнесла она, — если бы вы только знали. Если б я только могла рассказать вам.
— Ты можешь мне рассказать…
Она улыбнулась. На ее носу образовалась морщинка, глаза загорелись, в уголках рта появились маленькие прелестные ямочки («Классическая улыбка, — подумал доктор, — просто прелестная, но все это ни к чему»). Это было прикрытием, и, несмотря на затуманенное виски сознание, он старался думать, что могло так расстроить девушку в этот день. Эпиталама. Но он не мог ничего придумать. К тому же она что-то говорила:
— Я отчетливо вижу, док, что раса идет к уничтожению. Вы знаете… — И она положила руку ему на плечо со своеобразной пьяной интимностью, от чего у него защекотало внутри. — Вы знаете, в чем беда, док? Вы знаете, дело вовсе не в том, что слишком много денег. В Нью-Йорке у меня много друзей-коммунистов, которые постараются заставить вас в это поверить, если смогут. Дело не в распределении богатства, или в равновесии населения, или в чем-то другом из этих идиотских надоевших всем вещей. Знаете, в чем дело? Дело во времени и в воспоминаниях — вот в чем. Дело в том, чтобы у людей было немного больше почтительности… смиренности не по поводу того, что происходит сейчас, в этот момент, а по поводу всего, что было раньше. Я хочу сказать: с ними. Я имею в виду… я имею в виду, док, такие мелочи, как возвращение домой. Если б вы только знали, как я люблю это место. Я хочу сказать: залив и пляж, и мимозы. Даже этот дом в том виде, как его создали архитекторы Томпсон, Хауэлл и Вудберн. Даже этот дом…
— Да, — сказал он кивая. — Да, я понимаю, моя дорогая.
— Он ведь не старый, этот старый дом, верно? Он большой, и заурядный, и буржуазный, но я люблю его. Я здесь родилась. — Она снова поднесла руку к глазам тем же милым горестным жестом и вздрогнула. — Ох, док! — воскликнула она. — Извините. Извините зато, что я так говорю. Вам понятно, чт
В глазах ее блестели слезы, и он похлопал ее по плечу, думая, что действительно понимает — по крайней мере немного, — поскольку в этот момент поверх ее головы он увидел их обоих: Милтона и Элен.
«А-а, — внезапно подумал он, — вот в чем дело».
Они стояли так близко друг от друга, однако не общаясь из-за шума. В одном из дверных пролетов — двери на кухню — Лофтис, стараясь устоять на ногах, красный и злой, разговаривал с женихом. Доктор не мог слышать, что они говорили, — видел только, что одной рукой, напряженной и бескровной, Лофтис упирался в притолоку, а другой, вытянутой, описывал стаканом круги в воздухе. Но самым удивительным, самым тревожным было его лицо: мягкие щеки его тряслись от волнения — казалось, это было лицо человека, обращающегося с последней просьбой к некоему непреклонному инквизитору, а кроме того, по мнению врача, это было лицо человека на грани апоплексии. Это было лицо человека в неистовстве и горе, и доктор, внезапно полностью протрезвев, подумал: что там, черт возьми, говорит сейчас Лофтис? Жених слушал его внимательно, со взволнованным лицом.