Классицистическая плоскость, на которой, как пасьянс, разложились наши парочки, вдруг получает третье измерение. Эвклид поправлен Лобачевским, параллельные пересеклись, «все смешалось в доме» советника, ибо Иванушка из раскладки выпал и, соревнуясь с папашей, влюбился в молодую советницу. Та — в него.
Попробуйте вычертить схему тяготения героев друг к дружке — черта с два выйдет у вас симметрия. Стрелки начнут пересекаться и путаться, и получится что-то вроде плана небольшого сражения.
Конечно, очень далеко не слишком складному (или, напротив, слишком складному — стремление к симметрии все же есть) «Бригадиру» до гениального «Недоросля», за видимой двухмерностью которого обнаружатся житейские и, более того, бытийные глубины, но и здесь уже бригадирша, всеми, от сочинителя до героев, осмеянная, вдруг способна выказать сердечную боль или простосердечную мудрость, а смехотворный петиметр Иванушка…
Однако — по порядку. Фигура Иванушки нас к тому и призывает.
Фонвизинское желание высмеять петиметра, щеголя-галломана, было не неожиданностью, а скорее уж инерцией. Даже, может быть, боязнью отстать от моды, притом узаконенной сверху: его патрон Елагин только что сочинил комедию «Жан де Моле, или Русский-француз», верней, переделал ее из Гольбергова «Жана де Франс, или Ханса Франдсена». Так что «Бригадир» не открывал темы и не закрывал ее: вослед Фонвизину посмеются над петиметрами, стыдящимися русского происхождения, Лукин, Княжнин, Екатерина; до него смеялись Елагин и — задолго до всех — Сумароков.
Сходство обычно более броско, чем несходство, в родичах прежде видишь общую породу, а не разницу скул или бровей, и Иванушка кажется вылитым Дюлижем из «Пустой ссоры» Сумарокова.
«— Всякий, кто был в Париже, — важничает он перед возлюбленной, — имеет уже право, говоря про русских, не включать себя в число тех, затем что он уже стал больше француз, чем русский.
— Скажи мне, жизнь моя, — полуспрашивает, полуподсказывает ответ советница, — можно ль тем из наших, кто был в Париже, забыть совершенно, что они русские?
Иванушка вздыхает:
— Totalement[15]
нельзя. Это не такое несчастье, которое бы скоро в мыслях могло быть заглажено. Однако нельзя и того сказать, чтоб оно живо было в нашей памяти. Оно представляется нам, как сон, как illusion»[16].Он и еще дальше заходит в изъяснении своего отвращения к отчизне, чуть не до оккультных тайн:
«Тело мое родилося в России, это правда; однако дух мой принадлежал короне французской».
Это ответ на недоумение отца-бригадира: «Да ты что за француз? Мне кажется, ты на Руси родился». И точно так же сумароковский «петиметер» возмущался словам Фатюя, такого ж, как и он, дурня, но на национальный манер: «Вить ты русской человек».
«Дюлиж
. Ты русской человек, а не я; ежели ты мне эдак наперед скажешь, так я тебе конец шпаги покажу. Я русской человек!Фатюй
. Какой же ты?Дюлиж
. Я это знаю, какой. Русской человек! Да ему и думается, что это не обидно!»Сходства — много. Вот мешают французский с нижегородским персонажи Сумарокова: «— Вы мне еще не верите, что я вас адорирую. — Я этого, сударь, не меретирую. — Я думаю, что вы довольно ремаркировать могли, что я в вашей презанс всегда в конфузии. — Что вы дистре, так это может быть от чего-нибудь другого». А вот французит Иванушка: «Черт меня возьми, ежели я помышляю его менанжировать… Ваш резонеман справедлив… Признаюсь, что мне этурдери свойственно… Матушка, пропойте-ка вы нам какую-нибудь эр…»
Пожалуй, что у Фонвизина и вкуса больше, и речь естественнее, но это пока что по части скул и бровей: общее родство очевиднее. И с ранним Дюлижем, и с поздним Фирлифюшковым из комедии Екатерины «Именины г-жи Ворчалкиной»: «Вот еще! Стану я с такой подлостью анканалироваться и жизнь свою рискировать!» А Верьхоглядов из лукинского «Щепетильника» даже станет теоретиком при бесхитростных практиках, Иванушках и Дюлижах:
«О, фидом! на нашем языке! Вот еще какой странный екскюз! Наш язык самой зверской, и коли бы мы его чужими орнировали словами, то бы на нем добрым людям без ореру дискурировать было не можно. Кель диабле! Уже нынче не говорят риваль, а говорят солюбовник… Солюбовник! Как же это срамно! и прононсуасия одна уши инкомодирует».
(Вообще-то, надо признаться, и в самом деле «инкомодирует» маленько, как ни печально соглашаться с Верьхоглядовым; инкомодирует не меньше, чем «риваль». Тут Лукин добросовестно следует своему покровителю Елагину, которого гораздо после — вкупе с Фонвизиным-переводчиком — карамзинист Дмитриев упрекнет в стилистическом пристрастии к «славянчизне».)