«Никаких внешних авторитетов они не признавали. Религия, взгляды на природу, общество, государство — все подвергалось их беспощадной критике, все призывалось пред судилище разума и осуждалось на исчезновение, если не могло доказать своей разумности… Было решено, что до настоящего момента мир руководился одними предрассудками и все его прошлое достойно лишь сожаления и презрения».
Не станем продолжать цитирование мысли, далее говорящей об ограниченности этого всесвержения; не станем (пока что) судить и об отношении Фонвизина и к Франции вообще, и к Просвещению — нам довольно теперь неожиданной и даже забавной картинки: за болваном Иванушкой для его автора маячат мудрецы Вольтер и Дидро. Их если и не мысли, то — дух. Пусть даже истолкованный по-площадному…
Видимая неожиданность появления «Бригадира» была уже давно замечена — Достоевским в «Зимних заметках о летних впечатлениях».
Окрестив Фонвизина «по своему времени большим либералом» и причислив к тем, кто глядел в сторону Франции и жил на ее манер («таскал он всю жизнь неизвестно зачем французский кафтан», иронизирует Федор Михайлович в тогдашнем своем духе), он констатировал:
«Ну так вот, один из этих французских кафтанов и написал тогда „Бригадира“».
Отчего же так вышло? Отчего столь резко переменилось отношение Фонвизина к Франции и духу ее? Оттого ли, что, как мы уж говорили, вольтерьянские симпатии его были неглубокими и, стало быть, нестойкими?
Конечно да. Но это причина, так сказать, пассивная. Это лишь предрасположение к перемене. Что же до причины активной и главной, то с нею придется повременить — ничего не поделаешь.
Я отлично сознаю оборванность мысли. Больше того, хочу, чтобы и читатель сознавал — ради того чтобы после резче вспомнился этот обрыв, отчетливее ощутилась недоговоренность. А это «после» настанет в той части книги, когда Денис Иванович прямо и впервые встретится с Францией, с просветителями, с самим Вольтером. Тогда-то полнее и, надеюсь, глубже сможем мы взглянуть на «Бригадира».
Одним словом, пока не будем разгадывать первого парадокса комедии, только запомним его.
И перейдем ко второму.
Он вот в чем: умником на час оказывается и наикруглейший из дураков, Иванушка. Умна не голова его, умно сердце.
«Наше дело сыскать тебе невесту, а твое дело жениться, — распределяет обязанности и права бригадирша. — Ты уж не в свое дело и не вступайся».
И у распросмеянного сына вырывается человеческий возглас:
«Как, ma mère, я женюсь, и мне нужды нет до выбору невесты?»
Это могло вырваться и у Петруши Гринева, которому строгий родитель и думать воспрещал о капитанской дочке. А когда в финале Иванушка кричит, «к советнице кинувшись
» (это отчаянное движение не зря отмечено скупым на ремарки Фонвизиным): «Прощай, la moitié de mon âme!»[20], то на сей раз даже волапюк не в силах сделать разлуку комической. Не только для зрителя, но, думаю, и для автора тоже: кому-кому, а Фонвизину были известны горечь разлуки и безысходная невозможность соединения с тою, что навеки вверена другому, — любовь к Приклонской поразила его как раз в это время. А уж тут все равны, и умники, и глупцы.Удивительное дело, но жаль Иванушку. Жаль куда более других, хотя любовная неудача постигла и его отца и советника. Он, что ни говори, жертва — притом именно их жертва: это они, а не кто иной, его, а не кого другого, насильно хотят женить на нелюбимой и насильно разлучают с любимой. В отличие от отца и от советника он неволен и принуждаем. Тем мешает общий закон («Бог соединяет…»), ему — еще и их частная злая воля.
Вмешательство драматизма в сатиру многозначительно. Оно если не показывает, то подсказывает, что исторический прототип петиметра не однозначен.
«В Париже, — хвастает Иванушка, за которым приглядывает и проглядывает насмешливый автор, — все почитали меня так, как я заслуживаю».
(Именно так, — словно бы поддакивает Фонвизин, — ничуть не более того, что ты заслужил.)
«Куда бы я ни приходил, — продолжает ведомый им герой, — везде или я один говорил, или все обо мне говорили. Все моим разговором восхищались. Где меня ни видали, везде у всех радость являлася на лицах, и часто, не могши ее скрыть, декларировали ее таким чрезвычайным смехом, который прямо показывал, что они обо мне думают».
Он смешон в России; смешон был, оказывается, и во Франции. Словом, «видели в нем переодетого по-европейски татарина, а в глазах своих он казался родившимся в России французом».
Не правда ли, блестящая характеристика Иванушки? И как перефразировано здесь его горделиво-комичное заявление: «Тело мое родилося в России, это правда; однако дух мой принадлежал короне французской». Вот он, «родившийся в России француз»…
Но дело в том, что это сказано вовсе не об Иванушке; так Ключевский определил многоглавый тип дворянина екатерининской эпохи, который, прикоснувшись по моде времени к французскому воспитанию и французским идеям, даже не пытается понять российскую жизнь. Тип ни в коем случае не комический: