Начались возлияния, тосты, песни. Непринуждённое веселье воцарилось в группах студентов. Посторонний зритель был бы поражён этой толпой людей, в которой все говорили, но никто не слушал. Пфаффендорф начал уже слегка заикаться и все старался втолковать Трихтеру, что и он сам, старый человек и бургомистр, тоже когда-то был молод. Но Трихтер решительно отказывался этому верить. Это было единственное облачко, затмевавшее блаженство Пфаффендорфа в ту прекрасную ночь. Оно не помешало ему самым сердечным образом пожать руку Трихтеру. После того он почтительно простился с Самуилом и ушёл домой. Благополучно ли он дошёл туда - этого мы не берём на себя смелости утверждать. Вслед за ним и Юлиус расстался с весёлой компанией, которая вернула его к жизни и движению. Когда он прощался с Самуилом, тот спросил его:
- Ну, что же ты доволен, что повидался со старыми друзьями?
- Да, мне кажется, что я воскрес.
- Так до завтра?
- До завтра.
- Ты увидишь, - продолжал Самуил, - я им тут устрою самую блестящую жизнь, самую деятельную, самую полную, о какой они когда-либо грезили. Я хочу показать правительствам, как следует делать народы счастливыми. Ты увидишь!
Самуил проводил Юлиуса несколько шагов. В то время, как они собирались разойтись, им послышался вверху на дереве какой-то шум. Они взглянули вверх и при свете звёзд увидали Трихтера, который привязывал Фрессванста. Тот сидел на толстом суку, и Трихтер уже привязал его за шею к стволу дерева.
- Трихтер, - крикнул Самуил, - что ты там делаешь?
- Устраиваю приятелю постель, - сказал Трихтер. Юлиус пошёл домой, хохоча во всё горло.
Тем временем тот, кто оживил всю эту толпу, устроил все это веселье, эту вакханалию, когда остался один, то вместо того, чтобы улечься спать, углубился в лес и шёл среди глубокой ночи угрюмый и печальный, нахмурившись, опустив голову на грудь и машинально срывая ветки со встречных деревьев.
Он думал:
- Какая сутолока и какая скука! Вокруг себя сеешь жизнь и воодушевление, а внутри себя чувствуешь сомнение и заботу. Если бы я был способен к тому сожалению, которое называют угрызением совести, то я думал бы, что меня тревожит то, что случилось вчера ночью, т. е., по крайней мере, внешняя обстановка всего этого. О, моя воля, моя воля! Она колебалась, она ослабла, она оказалась неспособна ни к добру, ни к злу. Я бежал перед моим действием, а затем дал ему настигнуть меня. Двойная подлость! Вышло, что я совершил более, чем преступление, - сделал ошибку. Такую ошибку, которая меня теперь волнует и беспокоит. Теперь не знаю, что делать. Продолжать ли, настоять ли на своём? О, чёрт возьми! Чего ради вздумал я погубить Гретхен? Для того, чтобы погубить Христину?… А Гретхен спасёт её. Эта пастушка была для меня только дорогой к графине, средством, а, между тем, это средство отобьёт меня от цели. Эх, Самуил, ты пошёл книзу. Испытай свою душу в эту минуту.
Ты доволен тем, что решился предстать перед Христиной только в том случае, если она тебя позовёт. Ты надеешься, что она тебя позовёт, и все же ты не сделаешь ничего из того, что ты решил сделать, для того, чтобы её к этому принудить. Ты отступаешь, ты щупаешь почву… Наконец, несчастный человек, ты прямо страдаешь! Меня терзает досада и отвращение. Есть ли в самом деле что-нибудь, что стоит над моими желаниями? Я сказал себе: устроить в сердце борьбу между ужасом и желанием - такой странный опыт, кажется, может удовлетворить пожирающее меня хищное любопытство. И вот нет! Воспоминание об этом для меня тягостно. Остаётся попробовать соединить в двух существах любовь и ненависть, предать возмущённую Христину одержимому страстью Самуилу. Это, быть может, будет сильнее и подойдёт ближе к жестокому идеалу… Только удастся ли мне теперь довести эту фантазию до конца.
Так раздумывал Самуил Гельб, до крови кусая свои губы. Впрочем, воспоминания о доведённой до отчаяния и обесчещенной Гретхен ни разу не приходили в этот мрачный ум. Но передумывая все эти дерзкие и гнусные мысли, он все шёл вперёд и - странная вещь - этот человек, так гордившийся своей волей, шёл машинально, в силу непобедимой привычки, сам того не сознавая, к своему подземелью, зажёг фонарь, прошёл по тёмным коридорам, поднялся по ледяным лестницам, подошёл к двери комнаты Христины и вошёл туда. И все это он проделал словно во сне.
В замке все спали, и толстые ковры заглушили шаги его. Он осветил своим фонарём поочерёдно все окружающие предметы, остановился перед конторкой, тихонько открыл её ключом, который вынул из кармана, и увидел внутри запечатанное письмо. На нём был адрес: барону Гермелинфельду.
Он срезал печать ножичком, развернул письмо, прочитал его, улыбнулся и сжёг письмо на пламени своего фонаря. Потом он вложил в конверт листок чистой бумаги, наложил новую печать и запер конторку.
- Опять слабость! - сказал он себе… - Зачем препятствовать этому письму дойти по его адресу? Разве я не знаю, что обезоруживая её, я сам себя обезоруживаю?
Его пылающий, глубокий взгляд остановился на двери комнаты, в которой спала Христина.