Яркие голубые глаза Николая Семеновича сверкали отражением далекого боя, пламенем и морем.
– Да, – отвечал задумчиво Кукель, и в его тоже голубых глазах плыли медленные влажные утренние морские облака. – Да, этому Михайлову сначала всыпали двенадцать суток вахты за непотребный его голый и неформенный вид, а уж после наградили…
– А помните, как канонир с «Двенадцати апостолов» под Севастополем выпустил подряд восемь выстрелов по французской канонерке?
Битый час, захваченная и ошеломленная незнакомой дотоле темой, я прилипла и не могла отойти от них. А они перемигивались, как сигнальные огни кораблей, бродя по горло в морском этом величии и великолепии. Голубые глаза Тихонова становились круглыми, громадными, восторженными. Он был страстным и увлекающимся путешественником, историком, рассказчиком – не меньше, чем поэтом. Много видя, много путешествуя, он спешил поделиться с другими первичным свежим впечатлением, немедленно от-дать людям то драгоценное, животрепещущее, что его взволновало. Сколько раз потом я подпадала под обаяние рассказов Тихонова о его путешествиях на Кавказ, в Среднюю Азию. Он обязательно, прежде чем написать, рассказывал в кругу друзей, Луговскому, Петровскому или Пастернаку, как бы утверждая, переживая еще раз во всех подробностях, удивляясь, восторгаясь сам и завораживая других.
Рассказы эти были щедрыми импровизациями, генеральными репетициями книг. И эта щедрость возвращалась к нему сторицей, реакция друзей возвращала ему эти рассказы, как бы усиленными эхом и заинтересованностью, вопросами и замечаниями, он приобретал, выработав в себе, постоянную готовность поэтически откликнуться на событие.
Так они долго перебрасывались словесными ядрами, меткими и весомыми, наподобие блестящей бескровной дуэли, накал которой определяла страсть рассказчиков, далекий незатухающий жар и пламень морских сражений.
Тихонов был женат на дочери адмирала Неслуховского[449]
, и я думала о Дездемоне и Марии Константиновне. Вот так же они оба, Отелло и Тихонов, покорили и заворожили своими рассказами, один – дочь венецианского сенатора, второй – ленинградскую умную и талантливую художницу и ее отца. Рассказывали, что адмирал, слыша из своей комнаты, как веселилась молодежь у Машеньки, однажды сказал:– А кто этот молодой человек, который так талантливо рассказывал о Цусиме? Вот и выходи за него замуж.
Невозможно оторваться от колдовства этих рассказов и сходить на кухню за чайником, хотя знаешь, что его медное нутро готово расколоться пополам, как канонерка!
А в другом углу Осип Эмильевич говорил:
– Поэт должен иметь колбасную лавочку.
Перед приходом Кукеля и Тихонова Мандельштам читал стихи. Они поразили меня. Не только своим классическим изыском, сквозь который чувствовались огромные знания, преемственность от Данте и Петрарки через Тютчева, Баратынского к Гумилеву и Ахматовой, но и острая пронзительность современности, трепет собственного высокого светильника поэтической мысли.
Что он читал?
Запомнилось:
Я повторяла их еще про себя, восторгаясь их отвлеченной конкретностью. И вдруг: колбасная лавочка.
Возмущалась внутренне, негодовала, не умея выразить и не понимая.
А Осип Эмильевич развивал дальше свою тему, призывая в свидетели Артура Рембо, отчаянного негоцианта и яростного поэта, и, кажется, Генриха Шлимана.
Сейчас без этого внутреннего негодования по поводу сосуществования в одном лице поэзии и продажи сосисок могу холодно изложить суть: поэт не должен зарабатывать своими стихами на жизнь. Поэзия, как в древности, должна быть его свободным занятием, иначе он будет так или иначе неискренним, благодаря своей вольной или невольной «нанятости», – поэт не должен быть рабом своего хлеба. В наше время так живут дервиши.
Вдруг выяснилось, что бездомный Мандельштам, с трудом дотягивавший от аванса до аванса, недавно получил небольшую, уютную квартиру в Ленинграде.