Однако, выступив как поэт, Маяковский был узнан мною несравненно глубже. Я оценил его интуитивным чувством поэта, уже начинавшего открываться во мне (вырываясь из взятого на себя сознательно подвига молчания (живописи), – об этом мною уже было сказано выше).
Я оценил его, увидев в нем более еще близкие к моему настроению черты, чем в Хлебникове: – я чувствовал в нем огромный, открытый гражданский темперамент. Я носил его в себе, но еще понятия не имел о том, что он, может быть, выдвинут с той беззастенчивой и безоглядной смелостью, с какой это было проявлено Маяковским. Соперничать с ним было бы невозможно – и не было и нужды. Он мог и должен был оставаться один. И именно только таким одиночеством его и достигалась та задача, демонстративным носителем которой (взрывщиком быта) он решил стать. Я не буду здесь отыскивать объяснения этому явлению, так как это отвлечет меня в сторону. Попутно скажу, что Пастернак лишь неправильной терминологией (я недавно сказал «тенденциозной» терминологией) в своей «Охранной грамоте» уводит читателя от собственной правильной оценки положения Маяковского в то время, когда он говорит о нем, как о «лотерейном случае», «загоревшемся пожаром выигрыша» номере (?).
Конечно, это все далеко не лотерейный случай, не так это примитивно просто. Но верно (и у него то, что встать рядом с Маяковским никому уже было невозможно (и не нужно): для общества было достаточно той демонстрации, которая была дана одним Маяковским – этим могучим голосом гражданственности. Его невозможно было дублировать. (Я оговорюсь здесь, что политическая биография Демьяна Бедного шла по линии подполья) (его басни), и это – не тот способ, о котором здесь шла речь. (Это – тоже мимоходом.)
Мне сейчас важно указать на эти два, привлекшие меня в то время явления, заставившие меня стихийно сменить молчаливое искусство на искусство слова. И однако, – приходится ли об этом жалеть? – все, что сделано мной в этой (поэтической) области впервые за период 1912–1913 годов, было мною уничтожено. Потому очевидно, что искусства ревнивы – и живопись не хотела терпеть соперничества.
Весной (в мае 1914 года) я встретил Пастернака. Встреча эта: его стихи и его философия поэзии – Верлен (смягчили для меня резкость перехода от одного искусства к другому). Происходило ли это (незаметно для него самого, – и это не раз впоследствии приходило мне в голову) оттого, что он родился и воспитался в семье живописца Л. Пастернака, перенял или унаследовал от него созерцательность его профессии. В этой созерцательной философии: – я помню до сих пор тогдашнюю формулу Пастернака: «я, ты, он – да ведь это же только местоимения»… В этой несколько тепличной философии была та особенность его поэтической индивидуальности, которая год за годом становится для него трагичней и о чем я говорил в недавней своей статье о нем. Меня же в этот момент бессодержательно подкупала эта черта его лирики, освобождая от жестокого бесстрашия полного лирического голоса, которая определяла мою позицию и которая с такой силой была уже выражена по-своему Маяковским. Впрочем, на этой линии я и в дальнейшем сталкивался с Пастернаком.
Путь добычи собственного языка и голоса не менее труден, чем путь добычи золота для старателей и отдельные удачи – не определяют трудности ремесла. Не верна и вера в то, что Маяковский сразу нашел свой словарь. Стоит посмотреть его юношеские (никому не известные) вещи (работы), чтобы понять иное. Однако ж голос свой он смелее всех других поэтов поставил ответным жестом «азартного игрока», но неверно было бы определить это только так – (а по Пастернаку – «Охранная грамота») – и по Лившицу, «Одноглазый стрелец»[453]
, – это так), – потому что за этим «азартным игроком» – террористом буржуазного общества – стоял если не понятый им в полной мере своей исторической роли, то – почувствованный им сердцем класс, носителем голоса которого и пожелал он стать. И тут биография пришла ему на помощь – и Бутырки не прошли даром для поэта.А о ближайшем дальнейшем я говорил уже отчасти в своей речи на Первом съезде писателей и поэтому просто процитирую здесь выдержку из этой речи, чтобы перейти и к остальному.
Мое творческое сознание вырастало в те предвоенные годы в России, когда среднечитательское воображение интеллигентских масс было втянуто в пылесос Арцыбашевского эротического натурализма и Андреевского мистического натурализма. На этом фоне и Блок звучал как мелодекламация Вертинского.