Нося свист рвущегося слова в самих костях – так что болели плечи, и прорвав лавиной тишину первым спадом ритмической речи, – я немедленно вслед за тем выбросил еще не понятые мною самим в их объемистой ценности свои первые опыты новой лирической поэзии, которая в то время еще не раздавалась. Так бросает оружие сдавшийся воин. Я стал живописцем. Это была весна 1912 года. Молчание становилось для меня трагичным. Несколько позже я встретил человека, невольно ставшего вестником моего будущего, – Бориса Пастернака. Выбор для меня был решен. Два года отказа – это не два года отсутствия, а больше.
Это было моим первым рождением.
Это было лето 1914 года. В августе раздались фанфары первых побед по дешевке, и от моего первого рождения не осталось и следа. Теперь уже не я сам, а время само выбрасывало целыми корзинами «Маму и убитый немцами вечер» и «Артиллериста, ставшего у кормила»[454]
– я не поверил в силу лирики. Верили в нее Маяковский, Хлебников, Асеев, Пастернак. Я был еще не готов для этого.Я поверил в лирику тогда, когда сам, стоя «артиллеристом у кормила» – наблюдателем 23‑го мортирного дивизиона на вершине за Черемошем, второго марта 1917 года, на телефонный голос командира «Вольноопределяющийся, передайте наблюдение поручику и спуститесь вниз – на гауптвахту»… – ответил: «Да здравствует Интернационал! Я спущусь в проток, чтобы посадить вас на гауптвахту!» Я спустился и арестовал полковника. В этот день я услышал в себе – и теперь уже раз навсегда – бесстрашно не прекращающийся голос лирики. Это было мое второе рождение. Голос этого второго рождения был пронесен в командах боевого строя Гражданской войны и попал в литературу только в ноябре 1922 года с моей «Песней червонных казаков». В рукописи нет ни одной помарки: – их все взяла на себя биография. (Из речи на Первом всесоюзном съезде писателей.)
Я говорил здесь, что я не поверил в лирику, – верили в нее Хлебников, Маяковский, Ассев, Пастернак – каждый по-своему и в меру своих сил. Что же – в этом честь их. Но причины еще и в том, что все они (кроме Маяковского – моего однолетки), – были старше меня – на семь Хлебников, – на пять Асеев, и на три года – Пастернак. Наш возраст тоже имеет свои права и законы – об этом очевидном законе в дальнейшем мне и придется говорить.
Мой голос не был еще достаточно силен, чтобы подняться, как Атлант, и понести землю на плечах – землю, заваленную трупами и снарядами мировой войны. А Маяковский нес ее – и нес с честью, которой позавидует каждый.
Война и революция, вырвавшаяся из нее с силой выброшенного снаряда, силой общего движения влекла и лепила людей, заканчивая рисунком то, что в человеческих личностях таилось как набросок.
В то время я порицал всех, кто стремился стать в стороне. Порицал и Маяковского, не понимая, что такой род деятельности, как «Роста», которым был увлечен Маяковский, был не менее боевым, чем мое участие на фронте Гражданской войны, на котором я, как организатор красных партизан (большевиков), красноармейцев: – (Богунцев, Таранцев, червонных казаков) и как командир своего собственного отряда («Братьев Петровских»), провел все годы Гражданской войны, создавая первые красные отряды на Украине (на Черниговщине) с самого Октябрьского переворота, точнее, со дня разрыва Центральной Рады отношений с РСФСР – т. е. с 3 декабря 1917 года.
С сентября по декабрь 1918 года я просидел в гетьмановской тюрьме в г. Чернигове, ожидая расстрела.
Только после замирения с Польшей – и разгрома Врангеля – т. е. после окончательной нашей победы на фронтах, я вернулся в Москву и занялся оборванной в 1916 году поэтической деятельностью[455]
.Поэтическая писательская деятельность моя определяется книгами стихов: «Галька», «Черноморская тетрадь», «Червонное казачество», «Избранное», «В гостях у Лермонтова» и прозы: «Арест», «Повстанья», «Две рубки», «Дмитрий Петровский», не изданной еще драмой в стихах (о Щорсе) «Данило Дамбас», книгой лирики «Ронсеваль» и революционными циклами и переводами из грузинских поэтов, которыми я сейчас занят, и романом о Щорсе, временно прерванном.