Для осознания же, сформировавшегося в традициях западноевропейской культуры, эта особость русской литературы и должна была прежде всего броситься в глаза. Тем не менее и на Западе такое осознание пришло далеко не сразу. Русская литература XIX века впервые вышла на мировую арену в лице Тургенева. Затем уже – Л. Толстого и Достоевского, чуть позже – Чехова, М. Горького и так далее. Конечно, несколько огрубляя, суммируя этот процесс, мы все-таки можем представить его в следующей последовательности: познакомившись с творчеством Тургенева, изумленная Европа вынуждена была признать, что русская литература и культура находятся на уровне лучших образцов западноевропейских литератур. Благодаря Тургеневу Россия в качестве культурной державы была признана вполне равноценной и равноправной среди литературных держав Европы. Однако уже творчество Льва Толстого заставило взглянуть на русскую литературу несколько иначе– признать, что в Европе нет ему равных и, вспоминая о поэмах Гомера, в конце концов осмыслить творчество Л. Толстого как утраченный секрет, секрет подлинного могущества, которое способно обрести художественное слово, утраченный самой западноевропейской литературой.
Но и при этом Достоевский переживается все-таки совершенно особо, и прежде всего как «явление невиданное»,
В данном случае даже не важно, насколько восприятие именно Достоевского в таком качестве справедливо или несправедливо в отношении к другим русским писателям. Важно, во-первых, то, что это особое качество русской литературы было воспринято западной культурой прежде всего через Достоевского, а во-вторых, важно выяснить самое природу этой особости русской литературы, которая и была благодаря Достоевскому осознана на Западе как источник новой силы.
Вне выяснения этого вопроса, убежден, сегодня мы уже не можем рассчитывать и на истинное понимание мирового значения Достоевского.
Мы помним, что едва ли не вся мировая культура присутствует суммированно в его художественном мышлении. И не просто присутствует: она нашла в Достоевском своего гениального преобразователя, открывшего собой новый этап художественного сознания в мировой истории литературы. Именно мировой, а не отечественной, родоначальником которой, безусловно, явился Пушкин. И никакого парадокса здесь нет.
Особое восприятие Достоевского на Западе в немалой степени обусловлено тем, что осознание его явления (конец XIX– начало XX века) пришлось на эпоху кризиса и даже «крушения» старых, классических, форм гуманистического сознания. Одним из наглядных проявлений этого процесса антигуманизации в области литературы, искусства, философии были различные школы декадентства, упадничества культуры. Не случайно «имморалист» Ницше становится в это время «властителем дум» буржуазной интеллигенции, не случайно и создание таких документов эпохи, в которых уже русские писатели стремились осмыслить названный процесс, как «Разрушение личности» М. Горького (1909), «Крушение гуманизма» Блока (1919) и т. д.
Попытки понимания и истолкования духа и смысла могучего дарования Достоевского сквозь призму «разрушения» приводили к подобным формулам: «певец хаоса и дисгармонии», «проповедник относительности добра и зла», «предтеча Ницше» и т. д. Вместе с тем даже подобные воззрения не вытеснили из сознания западного читателя европейски-гуманистическое восприятие, видевшего в Достоевском певца «униженных и оскорбленных», провозгласившего писателя величайшим гуманистом. К не меньшим противоречиям приводили и попытки вульгарно-социологического истолкования Достоевского – от «пророка революции» до «махрового реакционера». Так или иначе, но любые попытки толкования Достоевского сквозь привычные Европе формы сознания не давали сколько-нибудь удовлетворительных ответов на вопрос об источнике, явного ощущения Достоевского именно как новой силы.
Что же это все-таки за новая сила? Во-первых, думается, речь должна идти не об отдельных сколь бы то ни было привлекательных мыслях, образах, идеях, «пророчествах и указаниях» Достоевского – их куда легче осмыслить, подтвердить или опровергнуть реалиями самой эпохи, прошедшей со дня смерти писателя-мыслителя. Речь, повторяю, может и должна идти прежде всего о мироотношении Достоевского, о Достоевском как целостном явлении. Во-вторых, убежден, что хотя бы предположительно мы можем сказать: ни гуманизм писателя, ни тем более пресловутый, навязывавшийся ему антигуманизм не могут определять лицо Достоевского в целом. И уж во всяком случае, они не могли ощущаться как нечто новое: они как раз в традициях западноевропейского сознания; гуманизм прежде всего и был для него именно традиционной, привычной формой мироотношения, пережитой и преодолеваемой реальностью антигуманистических и, ко времени явления Достоевского, тоже вполне уже привычных для Европы форм сознания.