Одиннадцатого ноября, в семь часов утра, военные действия в Северной Африке прекращаются. Подписывается соглашение между Дарланом и Эйзенхауэром. В тот же день и в тот же час германские войска, по приказу Гитлера, пересекают демаркационную линию у Шалон-сюр-Саон и продвигаются к Лиону. В пятнадцать часов итальянские войска вступают в Ниццу. Двенадцатого ноября немцы занимают Марсель и высаживаются в Тунисе.
Тринадцатого же ноября немцы в последний раз бомбят Сталинград. Сорок два «Ю-87» в три захода сбрасывают бомбы на позиции нашей тяжелой артиллерии в районе Красной Слободы, на правом берегу Волги. И улетают. В воздухе воцаряется непонятная, непривычная, совершенно удивительная тишина.
После восьмидесяти двух дней непроходимого грохота и дыма, после сплошной — с семи утра до семи вечера — бомбежки наступает что-то непонятное. Исчезает облако над «Красным Октябрем». Не надо поминутно задирать голову и искать в безоблачном небе противные треугольники. Только «рама» с прежней точностью появляется по утрам и перед заходом солнца, да иногда «мессеры» пронесутся со звоном над головой и почти сразу же скроются.
Ясно — выдохся фриц… И в окопах идут оживленные дискуссии — отчего, почему, и можно ли считать африканские события вторым фронтом. Политработники — нарасхват. Полковой агитатор, маленький, черненький, как жучок, всегда возбужденный, Сеничка Лозовой прямо с ног сбивается. Почти не появляется на берегу — забежит на минутку в штаб послушать радио и опять назад. А там, на передовой, только и слышно: «Сеничка, сюда! Сеничка, к нам!» Его так все и называют — Сеничка. И бойцы, и командиры. Комиссар даже отчитал его как-то:
— Что же это такое, Лозовой? Ты лейтенант, а тебя все: «Сеничка»… Не годится так.
А он только улыбается смущенно:
— Ну, что я могу поделать? Привыкли. Я уж сколько раз говорил. А они забывают… И я забываю.
Так и осталось за ним — Сеничка. Комиссар рукой махнул:
— Работает, как дьявол… Ну, как на него кричать?
А работает Сеничка, действительно, как дьявол. Инициативы и фантазии в нем столько, что и не поймешь, где она помещается у него, такого маленького и щупленького. Одно время все с трубой возился. Сделали ему саперы здоровенный рупор из жести, и он целыми днями через этот рупор, вместе с переводчиком, немцев агитировал. Немцы злились, стреляли по ним, а он трубу подмышку — и в другое место. Потом увлекался листовками и карикатурами на Гитлера. Совсем неплохо они у него получались. Как раз тогда в полк прибыла партия агитснарядов и агитмин. Когда они кончились, он что-то долго соображал с консервными банками и даже специальный самострел из резины сделал. Но из этой затеи ничего не вышло — банки до немцев не долетали. Принялся тогда за чучело. После него во всех дивизиях такие чучела стали делать. Это очень забавляло бойцов. Сделал из тряпок и немецкого обмундирования некое подобие Гитлера, с усиками и чубом из выкрашенной пакли, навесил на него табличку — «Стреляйте в меня!» и вместе с разведчиками как-то ночью поставил его на «ничейной» земле, между нами и немцами. Те рассвирепели — целый день из пулемета по своему фюреру стреляли, а ночью украли чучело. Украсть-то украли, но трех человек все-таки потеряли. Бойцы наши только животы надрывали:
— Ай да Сеничка!
Очень любили его бойцы.
К сожалению, вскоре его у нас забрали. Как лучшего в дивизии агитатора послали в Москву учиться. Долго ждали от него письма, а когда оно, наконец, пришло, целый день на КП первого батальона, — он там чаще всего бывал, — строчили ответ. Текста вышло не больше двух страничек, и то больше вопросов («а у нас попрежнему — воюем понемножку»), а подписи еле-еле на четырех страницах уместились — что-то около ста подписей вышло.
Долго и хорошо вспоминали о нем бойцы.
— И когда же это учеба его кончится? — спрашивали они и все мечтали, что Сеничка обратно к нам в полк вернется. Но он так и не вернулся — на Северный фронт, кажется, попал.
22
Девятнадцатого ноября — день для меня памятный. День моего рождения. В детстве он отмечался пирогами и подарками, позже — выпивками. Но, так или иначе, отмечался всегда. Даже в прошлом году, в запасном полку, в этот день мы пили самогон и ели из громадного эмалированного таза розовое, с золотистыми пенками, квашеное молоко. На этот раз Валега и Лисагор тоже что-то затевают.
Валега с вечера заставляет меня пойти в баню — покосившуюся, без крыши, хибарку на берегу Волги, — выдает чистое, глаженое даже, белье, а потом целый день где-то пропадает, появляется только на минутку — озабоченный, кого-то ищущий, с таинственными свертками подмышкой. Лисагор загадочно улыбается. Я не вмешиваюсь.