И всё это было бы ничего (древние боги для нас умерли, стали, действительно, как бы бесплотными тенями в царстве Аида), если бы данное воззрение Мережковского (люди-боги древности – «только тень» Христа) не стало бы главным орудием его христологии – не определило бы собою конструируемый им образ Иисуса Неизвестного.
Дело в том, что Мережковский полагал, что аскетический образ Христа Нового – «Второго» Завета в Завете «Третьем» должен быть восполнен чертами «жизнеутверждающих» богов древности: именно «Боги Атлантиды укажут ей [Европе] путь к Неизвестному», а не Церковь, не традиция отцов. Подобно тому, как по тени на песке мы можем вообразить себе образ отбросившего ее тела, так, вглядываясь в лица древних богов, мы узнаём Того, Кто доселе не был узнан. «Воскрешение» этих «мертвецов» всегда импонировало Мережковскому: именно отсюда проистекает его глубокая – философская и человеческая любовь к Ренессансу, явленная еще в раннем – 1900 года – романе «Воскресшие боги». Анализируя мифы, давшие сюжеты мистериям, Мережковский намечает черты, присущие всем мистериальным божествам, долженствующие при этом определить и образ Неизвестного: «Все они любят людей, страдают и умирают за них; все – от Диониса преэллинского до Кветцалькоатля древнемексиканского – соединяют в себе “мужское с женским в прекраснейшую гармонию” [аллюзия на Гераклитов известный фрагмент, в сочетании с одним из аграфов. – Н. Б.]; все благовествуют любовь братски-брач-ную – “да будут два едино” [аграф, любимый Мережковским. – Н. БД конец войны»[528].Как видно, главное, чем Мережковский хочет «обогатить» Евангелие, «восполнить» новозаветный образ Христа – это идея полег.
Иисус – по своей природе Андрогин, и при этом Он связан узами духовно-плотской любви с «Возлюбленной» – то ли «другой Марией» (или «женой-грешницей», или Марией Магдалиной) Евангелия, то ли таинственной сестрой-близнецом Иисуса из гностического текста «Пистис София». Христос – новый Озирис – не должен ли Он, «Тело», уподобиться Своей египетской «тени» и в любви к сестре-жене, – любви, воскрешающей Его от смертного сна?! Мы ныне наблюдаем всплеск жгучего интереса к «личной» жизни Иисуса из Назарета (классический образец этих спекуляций – роман «Код да Винчи» Дэна Брауна), – Мережковский на русской почве был здесь пионером. Еще во времена ТД (1900) он придумал словцо «святое сладострастие», которым будто бы были охвачены едва ли не все героини Евангелия, следующие за Учителем: «Для нас это самая темная, не “вмещенная” сторона христианства»[529]. Однако ранний Мережковский брал в свой «Завет» не один сладострастный пол, но всю «нижнюю бездну» зла: «Зло не для зла, а для нового высшего добра». В «кажущемся кощунстве» будь оно доведено до конца, «скрыто утверждение» высшего порядка, почему, согласно этой странной герменевтике, деревенскому парню из «Дневника писателя» Достоевского, вздумавшему расстрелять Святые Дары, и явился распятый Христос, словно оправдывая его намерение[530].Этот примитивный постницшевский люциферизм, – попросту говоря, сатанизм, к 1920-м годам был все-таки Мережковским преодолен. После 1917 года в Причастие в России стреляли постоянно, – в буквальном и фигуральном смысле; антихрист явил себя уже не в «интересном» образе базельского профессора, а в обличье палачей ЧК. Это, надо думать, отчасти отрезвило «благовестника» «Третьего Завета»: эпатирующих прямых кощунств в трилогии 1910-30-х гг. всё же нет. Но вот, это исследование древних культов было предпринято ради апологии «святого пола» – «силы воскрешающей»: «…В братски-брачной, небесно-земной любви, агапэ-эросе <…> лицо Неизвестного»[531]
. И в свете данной предпосылке нового религиозного сознания позднего Мережковского, описания им «богосупружества» и «боговкушения», «божественных кровосмешений», экстазов, «оскоплений», «омофагий» и пр. порой кажутся нагромождением едва ли не более мерзких кощунств…