«Запад – чужбина, Восток – родина. Солнце зашло на Западе, и наступила ночь. <…> Еще темен Запад – и не просветлеет, пока не увидит Свет с Востока», – как бы в резонанс со Шпенглером пишет русский парижанин Мережковский [Мережковский 1999, 39]. Он призывает к «бегству в Египет» (ради спасения грядущего младенца Христа), видит в Египте укор современности: ««Святой Египет» – родина Бога, Божья земля. <…> Он Бога нашел, мы – потеряли; он сложил столпы религии, мы – разрушили; благочестивейший – он, нечестивейшие – мы» и т. д.[445]
. Нам надо учиться у Египта (и прочих «народов Востока», «седых исполинов древности»[446]), – и ясно, что речь у Мережковского идет все о том же – о египетской прививке христианству ради создания великолепного гибрида – религии Третьего Завета: «В Египте начинается путь к Третьему Завету в конце времен»[447]. Отсюда идеализирующий пафос герменевтики древнего Египта, розовые очки, сквозь которые русскому интерпретатору мерещится «след рая – на лице египтян»[448].Надо сказать, что Мережковский, в 1890-е годы осознававший себя как «субъективного критика» (именно в критике исток его герменевтической философии), обладал все же замечательным даром представлять свое субъективное воззрение в качестве объективного положения дел. Его глубоко лиричный образ Египта кинематографически затягивает, подчиняет скрытой в нем авторской воле, убеждает. Вот Мережковский размышляет о надгробном искусстве египтян – и создается впечатление, что он словно подсматривает в щелку за их жизнью из укромного места – XX века. Настенная живопись в гробнице египетского вельможи под его пером оказывается пронизанной неведомым нам настроением, которое можно передать только парадоксом – «небесная радость земли». Умерший «изображается как бы на вечном пиршестве, точно таким, как был и при жизни <…>: увенчанный цветами, умащённый благовониями, восседает он за жертвенной трапезой, обнимает жену свою <…>. Или в жаркий полдень, сидя в креслах с босыми ногами на коврике, удит рыбу в садовой сажалке <…>. Или охотится в легком челноке, в папирусных чащах нильских заводей <…>» и т. д.[449]
. Мережковского умиляет детскость некоторых картинок – возле людей видны ежик, птенец, теленочек с голубым цветком лотоса на шее вместо колокольчика: «Всё – родное, милое, как в детстве незапамятном»[450]. Родное – но при этом неприступно-таинственное. Если надгробные картины и натуралистичны, то это не наш натурализм: «нездешний, таинственный луч того света на всем: всё сквозь смерть; этот мир сквозь тот»[451]. Мережковский клонит к тому, что искусство Египта восходит до ведения воскресшей твари, – ведь вся жизнь египтян, их религия средоточием своим имеют телесное воскресение. Верны ли эти герменевтические суждения? Во всяком случае, они более чем остроумны, – все же глубокомысленны. Египет магичен, но египетская магия – это воскрешающая любовь. Надгробное искусство – магия (типичная для Серебряного века мысль), и мир, им представленный – это земля после воскресения, Царствие Божие: толкователь решается перейти в христианский контекст. Египет им безмерно возвеличен, идеализирован в его мудрости, – и как всегда, чужое познается через