Глаза у него оказались даже еще более чудесные чем я запомнила в первый раз, такие глубокие и такие карие, а руки такие смуглые и тонкие и нервные. Мы вошли. В одном углу стояла кушетка, в другом маленькая печка для готовки и обогрева, несколько стульев, одно большое сломанное кресло где сидела Гертруда Стайн когда с нее писали портрет и пахло псиной и красками и там была большая собака и Пикассо переставлял ее с места на место, как будто собака была мебель тяжелая мебель. <…> У стены стояла огромная картина, странная картина и в темных светлых тонах, вот и все что я могу о ней сказать, на ней было много очень много фигур и рядом с ней еще одна в такой красно-коричневой гамме, три женщины, все изломанные в неестественных позах, и картина была довольно страшная.
Художники селились в «Бато-Лавуар» с начала 1890-х, но настоящая известность, густо сдобренная анекдотами, сплетнями и легендами, пришла к «Бато-Лавуар» в пору Пикассо, который поселился здесь в 1904-м, когда окончательно обосновался в Париже. Ван Донген, Грис, Гийом Аполлинер, Макс Жакоб, Морис Рейналь, Сальмон, испанский керамист Пако Дурио, Брак, Мари Лорансен, Гаргалло, Моис Кислинг, Модильяни, Маноло, Руссо, Стайны и множество других, не говоря о маршанах, любителях и просто любопытных, – практически все главные герои и даже статисты художественной жизни Парижа жили или бывали здесь, в разрушаемом временем и продуваемом ветрами здании «Бато-Лавуар», даже вновь выстроенный фантом которого и ныне внушает волнение и пиетет.
Первый француз, ставший Пикассо другом, – Макс Жакоб, поэт, эссеист, художник, мистик. Настороженный, чужой Парижу, почти не понимавший по-французски, Пикассо проникся доверием к этому блестящему и смешному чудаку. Жакоб любил и ценил Пикассо, называл его «мой маленький мальчик», и если было в их привязанности нечто вызывающее обостренный интерес любопытных современников и потомков, то это нечто – такие пустяки рядом с дружеством двух действительно великих людей.
То было время запутанной морали, когда ради эпатажа люди нередко старались казаться более извращенными, чем были, когда традиционная добродетель застенчиво пряталась за полумаску светской испорченности, и легенды о сложных взаимоотношениях монмартрских персонажей разных полов и пристрастий давно смешались с достоверными свидетельствами. Впрочем, последних было немного.
Не важно, кто в каких непривычных отношениях состоял (или не состоял) друг с другом. Я думаю о поразительной талантливости Жакоба, Аполлинера, Пикассо, о том, как они любили искусство и слова, «значение которых хотели изменить» (Аполлинер), и догадываюсь, что и любовь, и ревность талантов и интеллектов были настолько неотделимы от эмоциональных человеческих пристрастий, что мерить эти судьбы плоским аршином полусветского фрейдизма – занятие пошлое и неинтересное.
В годы «Бато-Лавуар» Жакоб жил поблизости, на улице Равиньян, 7, а ночи, как рассказывали, нередко проводил в базилике Сакре-Кёр (которую все еще достраивали) за молитвой. Он увлекался оккультизмом, гаданием, астрологией (зарабатывая на жизнь составлением гороскопов), нюхал эфир; при всей своей бедности сохранял элегантность, отчасти вызывающую: монокль, накидка, подбитая вишневым шелком. Его любили, но многие над ним потешались, даже Аполлинер, особенно над его приверженностью к астрологии. А меж тем некоторые (и самые мрачные) его предсказания сбылись: он угадал раннюю смерть двух своих друзей, один из них – Аполлинер.
Аполлинер – поляк по матери, итальянец по отцу, литератор, поразивший читателей новым французским поэтическим языком, чья литературная страстность огранена была вполне галльским интеллектом и исполнена непрерывным устремлением к новому; первый среди знатоков и ценителей новейшего искусства, божественный и свободный ум – стал, конечно, для Пикассо неоценимым Вергилием в мире новейшей культуры, и это приносило Жакобу некоторое ревнивое огорчение, весьма, впрочем, легкое: первый из его друзей, с кем познакомил Аполлинера Пикассо, был именно Жакоб, который искренне к нему привязался и высоко почитал.