Вскоре я обнаружил, что имеются маршруты приятней бесцельных блужданий по улицам. Норильск с юга заперт от остального мира тремя угрюмыми горами — Шмидтихой чуть повыше 500 метров, Рудной и Барьерной — эти и пониже и не так массивны. В ущелье Шмидтихи и Рудной зарождается Угольный ручей. Он пересекает западную часть поселка, от обилия притирающихся к нему домов и балков постепенно превращаясь в дурно пахнущую клоаку. Однажды мы снарядили химиков проверить минерализацию ручья при его впадении в озерко Четырехугольное — она по насыщенности солями превзошла морскую, а пахла куда хуже.
Выходы на запад запирала продолговатая невысокая горушка с точно характеризовавшим ее названием Зуб. Дальше за горами на юге и западе раскидывались, я потом в них проникал, небольшие долинки и плато — их покрывали кустарник и карликовые деревца. Но даже с бесконвойным пропуском я не осмеливался забираться в такие районы — слишком много колючих заборов было на пути, слишком много вахтеров интересовалось, куда и для чего иду. «Куда» — я всегда мог объяснить, но на «для чего» убедительных ответов не находил: чистосердечное признание «на прогулку» звучало подозрительно.
Зато на север и восток от Норильска простиралась довольно далеко — до горных гряд Хараелака и Путорана гладкая лесистая равнина. Я еще не знал, что именно здесь пролегает один из мировых географических рубежей: на запад от Норильска за Урал тянется великая тундра, а на восток, уже до Тихого океана, столь же великая тайга — грандиозная граница двух ландшафтов, перерубившая с юга на север Норильскую долинку. Но и не зная этого, я стремился туда, на север и на восток, в лиственничные и березовые лески — та сторона еще не была так опутана колючей проволокой, как юг и запад. И однажды летом 1944 года я забрался так далеко на восток, что не слышал гуда заводов и грохота автомашин.
Я поднялся на голый холмик — много тысяч лет осатанелая пурга сдирала с него любое деревце, пытающееся выдраться из земли. Но весь он, этот круглый холм, был окутан густым и теплым мхом. Белый жестковатый ягель перемежался с темно-зеленой шерсткой какой-то мягкой северной травки, их подпирал безмерно жизнелюбивый спорыш — я был знаком с ним по Черноморью, встретил как старого приятеля и в Заполярье.
Я сел лицом на запад и осмотрелся. Впервые я видел Норильскую долину с высоты — она открылась мне полностью. Позади был еще неведомый мне лес, впереди картинно раскидывался красочный пейзаж — Зуб, запирающий запад, справа — здания города, слева — обогатительная фабрика, Большой и Малый заводы, коксохим и кобальтовый, а по краям промплощадки квадраты лагерных отделений — четырехугольники белых бараков, сотни бараков… А над всем этим цивилизованным миром — бараками и продымленными цехами «Северной стройки коммунизма», как именовали Норильск в местной газете, — возвышались подпиравшие небо горы, три горных барьера, отрезавшие наше жилье от «материка»: массивная Шмидтиха, облезлая Рудная и островерхая Барьерная. Вдалеке я увидел сбегающий с раздела Рудной и Барьерной ручеек, поэтически названный Медвежьим. И хоть, сбежав с горы, он еще дольше извивается по центру города, чем окраинный Угольный, но все же до самого Долгого озера несет относительно чистую воду — конечно, пить ее нельзя, а вот не зажимать нос — можно. И я вспомнил, что верховья Медвежьего ручья пять лет назад, когда я терял силы на котлованах Металлургстроя, где теперь раскинулся БМЗ, представлялись мне границей достижимого мира, прекрасной границей, чистой, светлой и запретной. Я тогда писал много стихов, среди прочих о первой осени в Норильске были и такие:
Я закрыл глаза. Мне было хорошо, впервые я ощутил себя вольным. «Ноги», лежавшие в кармане кителя, унесли меня на свободу, отделили от людей. До них было недалеко — и так хорошо без них! Я лег животом на холмик, обхватил его руками и стал целовать его шерстку — смесь ягеля, спорыша и какой-то нитяной травки, хватая ртом камешки и землю.
Много лет прошло с того дня, а мне все кажется, что ощущаю горьковато-терпкий вкус набившихся в рот камней, земли и листьев.