И второй, не менее страшный, искусственно порожденный преступной правительственной политикой голод 1932–1933 годов я видел на Украине — уже взрослыми глазами. Миллионы людей тогда погибли, я был бессильным очевидцем картин, которые нельзя забыть, нельзя простить: в моем родном городе десятки иностранных судов загружали пшеницей на экспорт, а рядом, на железнодорожных станциях, я сам видел это, грудные детишки ползали по телу умершей от голода матери и тихо скулили перед тем, как самим умереть на ней. И еще я видел летом того же 1933 года, как сельские чекисты гнали на работу отощавших «принудчиков», — и те падали на землю и без посторонней помощи не могли подняться, а некоторым и помощь не помогала.
И в те же страшные годы, жадный книголюб, я прочел у Фридриха Шиллера в его историческом трактате «Тридцатилетняя война», как погибала от голода обширная, по тем временам культурнейшая Германия, вконец разоренная противоборством католиков и лютеран. А из «Новой истории» Александра Трачевского с ужасом узнал, что поедание трупов было в те годы привычным делом в опустевших и озверевших немецких деревнях. Скорбные слова старого петербургского профессора: «Не только питались трупами, но матери жарили и ели собственных детей», — в тяжкой своей нетленности навечно сохранились в моей памяти. И Трачевский добавлял, что за годы великой религиозной войны, которую обе стороны вели во имя провозглашенных ими высоких идеалов, население в Германии сократилось с 17 до 4 миллионов, а сельское хозяйство лишь через двести лет, в 1818 году, достигло того уровня, который был в 1618-м. И в дни разговора с Трофимом совсем уже немного времени оставалось до освобождения Ленинграда — когда устрашенный мир узнал, что и там, и ныне, в двадцатом веке, во время блокады совершались и охота на людей, и человекоедение.
Всю жизнь я мыслил не так красиво выстроенными силлогизмами, как яркими стихами. И я хорошо помнил гениальное стихотворение Максимилиана Волошина о голоде двадцатых годов в Крыму и часто твердил про себя его неистовые, мучительные строки:
Хлеб от земли, а голод от людей:
Засеяли расстрелянными — всходы
Могильными крестами проросли:
Земля иных побегов не взрастила.
Землю тошнило трупами — лежали
На улицах, смердели у мертвецких,
В разверстых ямах гнили на кладбищах,
В оврагах и по свалкам костяки
С обрезанною мякотью валялись.
Глодали псы отгрызенные руки
И головы. На рынке торговали
Дешевым студнем, тошной колбасой,
Баранина была в продаже триста,
А человечина по сорока.
Душа была давно дешевле мяса,
И матери, зарезавши детей,
Засаливали впрок: «Сама родила —
Сама и съем. Еще других рожу…»
Не знаю, читал ли Волошин Трачевского, но нарисованные ими картины совпадают даже в своих чудовищных деталях: матери поедали собственных детей. Давно известно: голод не тетка. Но он, когда становился массовым, не раз приводил к утрате того главного, что отличает человека от животных: потере им своей человечности.
Так что признания Трофима не были для меня столь уж невероятными. Я и не собирался морализировать по поводу его нравственного падения. Но было все же важное различие между каннибализмом обезумевших от голода людей и холодным расчетом сытых, здоровых парней, заранее деловито наметивших сожрать своего товарища, когда закончатся запасы захваченной пищи. Здесь было нечто, недоступное моему пониманию. И я потребовал:
— Рассказывай с самого начала, Трофим.
Начало, оказывается, было в побеге нескольких десятков заключенных из котлована, вырытого на окраине нашего никелевого завода. Бригада землекопов из бывших военных напала вдруг на попок — четырех стражей на вышках, обезоружила их и с захваченными автоматами ушла в тундру. Цель побега, по рассказам, была простая — прорваться к Енисею, по дороге разжиться в поселках продовольствием и новым оружием, захватить какое-нибудь суденышко и уплыть на нем за рубеж. И хоть добытыми автоматами бывшие солдаты и офицеры, посаженные в лагерь, владели несравненно лучше, чем так и не понюхавшие за всю войну пороха вохровцы, всех беглецов после нескольких настоящих сражений переловили — кого сразу убили, кому навесили новые сроки, кого после возвращения расстреляли по приговору суда.
Побег заключенных военных вызвал в Норильске большое смятение. И первоначальные шансы, и трагический исход горячо обсуждались во всех бараках, особенно среди уголовников, всегда мечтающих о «заявлении зеленому прокурору», — так они между собой называли побеги.
— Фофаны эти офицеры! — доказывал Трофиму его сосед по нарам Васька Карзубый, вор из авторитетных, одно время примыкавший к стае Икрама, потом рассорившийся со своим паханом. — Диспозицию по-военному выработали — накоротке переть отрядом на воду. А до воды — одни голые льды. Первый же самолет всех застукал, а куда на равнине деться? На автоматы понадеялись, дурье! И вышло — их четыре автомата против сорока у вохряков. Нет, не на бой им надо было дуть всей командой, а прятаться от боя. Уходить только через тайгу и только на юг. Не так, Фомка?