Я долил еще немного Трофиму — за рассказ о странствиях в тундре и тайге и себе столько же — за то, что спокойно выслушал, и отпустил его на ночной развод в лагерь. Сам я имел бесконвойный пропуск и мог оставаться на заводе сколько хотел.
Трофим недолго прожил в лаборатории. В управлении заводов обокрали какой-то кабинет. Трудяги из НКВД, естественно, воров не нашли, но основательно почистили список заключенных, причисленных к производству. И обнаружив, что в лаборатории пристроился «пятидесятидевятник», немедленно отправили его куда-то на тяжелые работы.
Под вечными звездами
Их было семеро — семь отказчиков, семь доходяг, еле передвигавшихся по земле, тот народ, о котором шутят презрительно и жалостливо: «Фитили: дунешь — погаснут!» Еще их почему-то называют «дикой Индией», насмехаясь над любым их сборищем: «там вечно пляшут и поют».
Все семеро дремали вокруг крохотного костра, разложенного у железнодорожной выемки. В стороне теплился другой костер, побольше — для стрелка. Сам стрелок, запахнув шубу и обхватив руками винтовку, сонно мотал головой от дыма, евшего глаза. На «фитилей» своих он не смотрел. Каждый еще с лета сидел в карцере штрафного лаготделения за отказ от работы. И хоть для формы их ежедневно выгоняли на очистку полотна от снега, лопаты они держали в руках лишь во время ходьбы, а на месте втыкали их в сугробы. Принуждать их к труду было бесполезно, следить за ними — бесцельно: зима — не время для побегов.
Декабрьское утро тащилось над белой и во тьме тундрой, в ложбинках шипел переметаемый злой поземкой снег, мороз каменел почти полусотней градусов. Подслеповатые звезды хмуро мигали, поглядывая на окостеневшую землю, на западе приплясывало неяркое сияние. «Фитили» кутались в рвань телогреек, совали руки в костер. Сияющий дым штопором ввинчивался в небо, от него падал неверный свет — фигуры сидящих колебались, расплывчатые, как тени.
Один — высокий, страшно худой, с носом, похожим на клюв, — встрепенулся и поднял голову. На все стороны простиралась полярная пустыня — безмерный снег, один снег, без деревца, без огонька, без птицы, без зверя. Отказчик долго глядел в небо. Низкие звезды при каждом мигании словно обрывались и, не упав, цеплялись за темный купол и снова, вспыхнув, рушились. Небо наваливалось и грозило сотнями враждебных глаз, кричало безмолвными вспышками, пронзало иглами сияния. Отказчик закашлялся и отвел глаза — звезда ударила его лучом, как кинжалом. Внизу было не лучше: земля притаилась, как зверь перед прыжком, угрюмо следила каждым бугорком, готовясь прыгнуть на плечи.
— Доходим! — пробормотал отказчик.
Другой отозвался, не открывая лица:
— Доплываем, Митька! Скоро всем хана.
Третий, тяжело шевельнувшись, прохрипел:
— Не канючь, Лысый!
Остальные молчали, окуриваемые холодным дымом костра, сложенного из мха.
В одиннадцать по выемке простучал поезд из четырех вагонов. Красноватый свет сумрачно озарил семерых отказчиков и стрелка. Стрелок, обнимая покрытую инеем винтовку, тихонько посапывал. Отказчики заворочались: мороз, оледенив кожу, добирался до внутренностей.
— Митька, сволочь, чего кимаешь! — застонал один. — Огня, сука!
Он толкнул дремавшего рядом носатого отказчика. Тот, пошатываясь, побрел за мхом. Он ползал по снегу, пробивая рукавицей одеревеневший наст, с усилием выдирал из него ягель. За бугорком он споткнулся о столетнюю березу, карликовое существо — змеившийся по земле ствол, судорожно, как руки, выброшенные в стороны ветви. Березка отчаянно дралась за жизнь — царапалась и выгибалась, цеплялась за грунт узловатыми корнями, опутавшими камни и лед, и — уже вырванная — шевелилась и вздрагивала. Митька швырнул ее в снег, бешено ткнул ногой.
— Падла! — хрипел он, тяжело дыша. — Завалю, как пса! Будешь знать, проститутка!
Он приволок березку к костру и бросил, как мертвое тело, в ноги товарищам. На юге, над гребнем невысоких гор, засветилось багровое зарево, от него потянулись дымные языки, слизывавшие звезды, как льдинки. Ночь вяло превращалась в полдень, серый, как вечер, — люди из теней стали телами.
— Порядок! — объявил Лысый, с трудом поднимаясь на ноги. — Ребята, живем! А ну, навались!
Семеро отказчиков один за другим вставали и открывали лица. Семеро «своих в доску», когда-то известные и авторитетные духарики и паханы, ныне собрание «огней» или «фитилей», «дикая Индия, где вечно пляшут и поют». Каждый был особ не похожим на других уродством: у Васьки — сворочена скула и рассечен лоб, у Пашки Гада не хватало верхних зубов, Монька Прокурор сверлил одним глазом, у Лысого на щеке светилась голая вытатуированная баба. Только самый страшный из них, Лешка Гвоздь, не имел никаких особых воровских примет, да еще седьмой, совсем молоденький, с женским именем Варвара, был человек как человек.
Варвара, потопав ногами, с тоской оглядел враждебный мир.
— Господи, жить же! — сказал он. — Родился на свет!
Монька Прокурор прикрикнул на него:
— Тоже следователь нашелся — чего родился, от кого родился, по собственному желанию или по вражескому заданию! Живем, слышал!