С Львом Николаевичем Гумилевым я познакомился осенью 1939 года в первом лаготделении Норильского ИТЛ.
Удивительный человек, Евгений Сигизмундович Рейхман, инженер по металлоконструкциям и знаток Ренессанса, любомудр и поклонник поэзии, доверительно сообщил мне, что в лагере появился сын Николая Степановича Гумилева и Анны Андреевны Ахматовой. И тот сын — по имени Лев — не только совместное произведение знаменитых поэтов, но и сам поэт и, по всему, не уступит прославленным родителям. Многие стихи Ахматовой я знал наизусть, но относился к ней сравнительно спокойно, а вот Николая Гумилева был поклонником. Естественно, я запросил знакомства. Уж не помню, кто его организовал, кажется, не Рейхман, но и Льва заинтересовали рассказы обо мне, и он согласился на встречу.
Знакомство состоялось между бараком геологов, где обитал Гумилев, и бараком металлургов, куда поселили меня. Из геологического вертепа вышел молодой парень, худощавый, невысокий, с выразительно очерченным лицом, крепко сбитым телом, широкими плечами. Я пошел навстречу.
— Как вы похожи на отца! — сказал я.
— Вы находите? — Он сразу расцвел. Мои слова были ему приятны: в те времена мало кто помнил портреты Николая Гумилева и уже по этому одному не мог определить степень сходства. Впоследствии я убедился, что он гораздо больше похож на мать, но не молодую, с портрета Альтмана, а пожилую. Но в тот момент, в первую нашу встречу я искал в его лице отцовские черты — и, разумеется, нашел их.
— Како веруете в лагере? — поинтересовался он.
— Исповедую Филона и Канта, — ответил я, не задумываясь. — В смысле: филоню и кантуюсь.
И мы долго хохотали. Ни он, ни я не филонили и не кантовались, мы работали на совесть, осмысленный труд был, возможно, тем главным, что поддерживало в нас ощущение своего человеческого достоинства. Но, любители хлесткого слова, мы подтрунивали и над собой — и это было важной радостью нерадостного, в общем, бытия.
Мы ходили по лагерю дотемна. Мы открывали друг другу души. Он читал мне свои стихи, я знакомил его со своими философскими концепциями — мне тогда казалось, что я создаю оригинальную философскую систему, и — что, пожалуй, всего удивительней — я порой убеждал в этом и тех, кому позволял быть слушателями. В тот первый день знакомства он продекламировал мне наизусть «Историю отпадения Нидерландов от испанского владычества», написанную на лагерном сленге — новорусском языке, как мы вскорости окрестили этот полублатной жаргон. Мой восторг вызвали тонкое чувство слова, остроумие и сила речи. Тогда же он прочел и программное, как нынче говорят, поэтическое свое представление о себе. До сих пор восхищаюсь этим мастерским произведением.
— Вы — трагический агностик, Лев, — восхищенно высказался я. — И вы настоящий поэт! Уверен, вы станете знаменитым.
Сам я всегда считал себя провидцем, и меня часто им признавали, особенно когда я говорил собеседнику то, что он хотел услышать. Так, Федя Витенз много лет потом вспоминал — и я вместе с ним и без него, — что утром 22 июня 1941 года мы сидели в лагерной зоне у ручейка и я доказывал ему, что в ближайшие дни начнется война с Германией, он сомневался и возражал, а когда мы возвращались в барак, нам побежал навстречу Александр Игнатьевич Рыбак и закричал: «Война! Гитлер напал на нас!» Вероятно, я больше их был подавлен так трагически сверкнувшим во мне даром Кассандры.
Льва мои восхищения и провидения устраивали. В барак геологов я не ходил, там было интеллигентно и чопорно. Лев прибегал ко мне — наш барак был демократичен, в нем под мат соседей велись философские дискуссии, в темноте меж нар пили спирт и «сношались» блатные с «блядней» — в таком окружении было вполне удобно вести беседы обо всем на свете и о многом прочем.