Но в наши беседы со Львом он не всегда вникал, и они редко его по-настоящему захватывали. Деизм и пантеизм, силлабика и тоника, Шопенгауэр и Декарт его не увлекали, а это были типичные у нас со Львом темы. Помню, как-то втроем мы расположились на пригорочке Угольного ручья. Шло редкое на севере лето — томное, теплое, тихое, сатанели комары. Мы с Львом натянули на лбы козырьки шапок, укрыли лица полотенцами, блаженно попирали спинами и задами ягельник и спорыш (вот уж дивная трава, и на крайнем юге ее хватает, и до северных мхов дотягивается) и вели спор на какую-то животрепещущую тему — наверное, выше ли Каспар Шмидт, он же Макс Штирнер, Фридриха Ницше и есть ли рациональный смысл р прагматизме Джеймса и Дьюи. И рассуждали о том, что люди семнадцатого и восемнадцатого веков на порядок выше нас, особенно в литературе и музыке — об архитектуре и говорить не стоит, архитектура тех веков несравнима!
Никанор долго не встревал в разговор, потом взмолился:
— Ребята, это же бог знает что — безжалостно отдавать себя на съедение гнусу. Давайте походим по зоне, ветер будет отдувать комаров.
— Изыди, Никанор, — сказал я без злобы. — Ты не приспособлен выдержанно сопротивляться натиску враждебных полчищ. Ты только в химии силен, а против комара — трухляв.
Никанор обиделся, что с ним бывало нечасто, и негодующе воскликнул самым тонким из своих голосов:
— Еще вас научу, как защищаться от гнуса! Если хотите, я выживу в любой обстановке, где вы сдадитесь, я куда больше вас приспособлен терпеть. Но зачем чрезмерно страдать, вот что объясните?
Объяснить, где мера терпежа и страданий, мы со Львом не могли и продолжали наш спор. Никанор еще помаялся и вскочил.
— Ну вас к черту! Мочи нет отдавать себя на жратву злым тварям!
И убежал. Один из нас злорадно заметил:
— Выживание наиболее приспособленных.
— Выжили наиболее приспособленного, — поддержал другой.
Недавно, во время нашей встречи в Ленинграде, Лев вспомнил тот эпизод, и мы весело хохотали, как и тогда, в комариный денек на берегу Угольного ручья, глухо заэкранированные тряпьем от гнуса и оживленно спорящие о Ницше и Джеймсе и остроте разума Монтеня и Свифта.
На некоторое время к нашей компании пристал молодой парень, которого я назову Гришей. Собственно, приятельствовал с ним я, а Лев лишь терпел мое с ним приятельство. Гриша был поэт, автор каких-то книжек и уже кандидат в члены Союза писателей, то есть завершенный поэтический мэтр — если не в наших со Львом глазах, то в своих собственных.
Кроме того, он был добрый, покладистый юноша, с ним было легко, ему верили — а это в лагере высшая степень похвалы. Вкалывал он дежурным в трансформаторной будке на промплощадке. Я временами пугал его, что трансформатор — наилучший объект для эффективного вредительства: перекинет кто-нибудь из настоящих диверсантов кабель с высоковольтной стороны на низковольтную — и вышка дежурному обеспечена. Гриша так искренне пугался грозной возможности, что приходилось его утешать: не все, мол, диверсанты допетривают, какие в простом высоковольтном трансформаторе таятся технические ужасы, а я, если и встречу настоящего вредителя, то обещаю не посвящать его в преступные тайны.
Во время одной прогулки втроем произошла забавная история. Я уже имел «ноги», то есть пропуск для бесконвойного хождения, Лев, кажется, был уже «вольняшкой», а Гриша ходил по пропуску. Мы сидели на склоне Шмидтихи, внизу лежал Норильск, вдали виднелась — или мне теперь кажется, что виднелась, — река Норилка, сыгравшая в этом событии сюжетную роль. Мы поочередно читали свои стихи. Льва, естественно, дружно хвалили; что говорили о творениях Гриши, не помню, а мои стихи удостоились строгого Гришиного осуждения. Среди прочих я прочел и такое:
— Отвратительно! — с воодушевлением доказывал Гриша. — Не понимаю, как тебя сморозило на эдакую чушь. Солнце на блюде, распнуть на имени и вообще какой-то дар прощения. Изыски, пижонство, эстетство, а где поэзия, Сергей, нет поэзии!
— Прочту последнее стихотворение и закончим диспут, — сказал я. И, обведя рукой возвышавшуюся над нами Шмидтиху и дальние окрестности, задекламировал: