Я хотел было утешить ее, приобнять, но что-то в том, как она плакала, инстинктивно давало понять, что сейчас лучше оставить ее одну. Глэсс никогда не была ей только подругой, а старые чувства не уходят никогда, они лишь меняют свое проявление со временем. Терезе надо было излить свою боль самой. Я смотрел на печально спадающие ей на лицо пряди огненных волос, на маленькие ямки, которые прожигали в снегу ее горячие слезы, и вспоминал ту ненастную ночь, когда мы хоронили ее отца. Вспоминал, как она упала на мокрую, грязную насыпь и рыдала, подняв лицо к небу, пока не выплакала все, и в горле у меня поднимался ком. В этот момент я бы полцарства отдал за пачку мармеладных мишек.
Когда нам с Дианой наконец позволили, хоть и ненадолго, навестить Глэсс, я был настолько вне себя от переживаний, что Тереза пригрозила: если я сейчас же не угомонюсь и не найду себе место, то, прежде чем мы пойдем в больницу, она пойдет в зоомагазин и купит мне поводок. Но чтобы успокоиться, мне достаточно было взглянуть на мать. Бледная и уставшая, Глэсс лежала на кровати в чересчур голой, как мне тогда казалось, комнате, в которой царил навязчивый запах, вызывавший у меня не слишком приятные ассоциации. Она едва нашла в себе силы поздороваться – и, разумеется, была чересчур слаба, чтобы воспротивиться Терезе, заплатившей за отдельную палату и особый уход. Некоторое время мы с Дианой молча сидели на краю кровати; я взял ее ладонь, оказавшуюся на удивление теплой, и сжал ее; и, несмотря на то что на прикосновение мое не было ответа, в тот момент я был счастлив. Глэсс вскоре уснула.
– Она когда-нибудь совсем выздоровеет? – спросила Диана, когда мы вышли из палаты.
– Да. Но на это потребуется некоторое время.
На это потребовалось несколько месяцев, до самого лета. С медицинской точки зрения Глэсс довольно быстро встала на ноги, и уже через десять дней ее выписали, но ее душу как будто завесили черным покрывалом, сбросить которое она медлила и не решалась. Когда наконец последний его краешек сполз и упал, то создавалось впечатление, что Глэсс снова стала прежней, но я к тому времени знал ее слишком хорошо, чтобы понимать: она лишь набралась сил, чтобы просто закрыть глаза и не думать об этом.
С того дня как Глэсс вернулась домой, Диана словно расцвела; она будто светилась изнутри, на ее лице, вот уже не первую неделю неестественно бледном, снова заиграл легкий румянец. Она с любовью заботилась о Глэсс не только как до случившегося, была сама забота, само участие, но и ухаживала за ней как образцовая сиделка, с утра пораньше спускаясь вниз, на остывшую за ночь кухню, чтобы затопить печь, готовила Глэсс еду и целебные ванны, с утра до вечера поила чаем, читала вслух газету и пыталась, пусть и тщетно, хоть как-то ее приободрить.
Спустя какое-то время я был совершенно уверен, что моя сестра – ангел.
– Я поила ее маленькими дозами, в чае, чтобы она не почувствовала, – произносит наконец Диана. – Можно ли было вообще что-то почувствовать, я не знаю. Я сама никогда не пробовала.
Она захлопывает гербарий, водворяет его на причитающееся место и замирает, склонив голову, словно ожидая удара со спины. Ее руки опущены, пальцы цепляются за корешки книг.
– Вот так все просто, – тихо произносит Диана. – Теперь ты знаешь, за что она меня так ненавидит.
– Она тебя не ненавидит. – Мой собственный голос кажется мне чужим. Не знаю, что задело меня глубже – то, что я узнал правду, или то, с какой почти безразличной непосредственностью это было произнесено. Я чувствую себя так, будто меня изнутри выскоблили ножом.
– Нет, Фил, ненавидит, ошибаешься, – Диана оборачивается; я никогда не видел у нее таких потемневших глаз. – Ты не понимаешь? Я ведь могла убить ее! Я же понятия не имела, сколько можно принимать, а сколько уже нельзя!
– Как она догадалась?
– Никак. По крайней мере, не догадалась сама, – она медленно движется к двери на террасу, в которую снаружи ударяет вьюга, стуча по стеклу снегом, словно ячменным зерном. – Как-то раз мы поссорились – вцепились друг в друга, как кошки, а все из-за… Да неважно, из-за чего. Ты был с Гейблом в Греции. Слово за слово, она кричала, размахивала руками… И я, не зная, как себя защитить, сказала ей. Прямо в лицо. Для нее это, конечно, был удар.
– О Боже…
– Боже тут совершенно ни при чем, – она продолжает, холодно, безразлично, как будто рассказывает о двух чужих ей людях. – Так все и началось. Она попросила показать ей гербарий, а потом месяцами просиживала в библиотеке, уставившись на этот проклятый лист. Я тысячу раз пыталась дать ей понять, что я сожалею, но она совершенно ушла в себя и меня близко не подпускала.
– Ее можно понять, не так ли?
– Фил, можешь поверить, я не горжусь тем, что сделала.
– Ты просто ревновала.