Сближение Гете и Шиллера происходит и в другом пассаже «Шума времени». Так, «на Пушкинской, в очень приличной квартире, жил бывший немецкий банкир, по фамилии Гольдберг, редактор-издатель журнальчика „Поэт“» (II, 382). Гольдберг — графоман, который читает молодым поэтам, желающим опубликоваться в его журнале, свою «философскую поэму» «Парламент насекомых» — «по-немецки, а в случае незнания языка — в русском переводе»: «Особенно он дорожил одним мрачным поэтом, которого считал самоубийцей». У «наемного юноши», помогающего Гольдбергу составлять журнал, — «небесно-поэтическая наружность» (II, 382). Юношу, наделенного романтической наружностью, Мандельштам гротескно называет «шиллерообразным помощником» Гольдберга, тем самым придавая Гольдбергу статус Гете. Гольдберг и его помощник — пародия на веймарскую чету. Такой вид пародии, которую Мандельштам в «Шуме времени» называет «злой иронией» (II, 382), призван помочь рассказчику отстраниться от своего прошлого, от «глухих» 1890–1900-х годов. Чем неадекватнее элементы сравнения, чем гротескнее «сходство», тем сильнее комический эффект, усиливающий момент «отстранения прошлого», момент отчуждения памяти Мандельштама, которая «враждебна всему личному». С другой стороны, гротескно-скептическая ирония позволяет со стороны «следить за веком, за шумом и прорастанием времени», она передает тревожно-болезненную атмосферу 1900-х годов, или, говоря словами самого поэта, «невежественную ночь» и «мразь» духовных смут современности (II, 383).
Подтверждением тому, сколь важную роль играло «немецкое» в детстве Мандельштама, является обилие в «Шуме времени» немецких реалий. В описаниях Петербурга присутствуют не только «немецкие» персонажи (как Гольдберг и его помощник), но и «немецкие» места. Так, Мандельштамы «ходили гулять по Большой Морской», «где красная лютеранская кирка» (II, 350): немецкая церковь из неотштукатуренного кирпича на стыке Большой Морской и Мойки (Морозов 2002: 231) — своего рода биографический интертекст стихотворения «Лютеранин».
В немецкие тона в «Шуме времени» окрашена Прибалтика, где жили дедушка и бабушка поэта. По мнению Л. Ф. Кациса, «описание Рижского взморья и его курортов строится на противопоставлении музыки немецкой части курорта и какофонии „еврейской клоаки“» (2002: 217). Рига названа «немецкой» (II, 354), «в Майоренгофе, у немцев, играла музыка — симфонический оркестр в садовой раковине — „Смерть и просветление“ Штрауса. Пожилые немки с румянцем на щеках, в свежем трауре, находили свою отраду» (II, 364). В последнем предложении реминисцируется образ «заплаканных дам» из стихотворения «Лютеранин». Образ румяных немок можно интерпретировать как невольное указание на биографический источник образов «Лютеранина»: таким образом, в стихотворении 1912 года переплелись воспоминания о лютеранской церкви в Петербурге и прибалтийских гуляньях.
Местом встречи «немецкого», «русского» и «еврейского» элементов оказывается музыка
[240]. У немцев играют «Смерть и просветление» Штрауса, у евреев — Чайковского:«Как убедительно звучали эти… все же русские скрипичные голоса в грязной еврейской клоаке! Какая нить протянута от этих первых убогих концертов к шелковому пожару Дворянского собрания и тщедушному Скрябину, который вот-вот сейчас будет раздавлен обступившим его со всех сторон еще немым полукружием певцов и скрипичным лесом „Прометея“» («Шум времени», II, 364).
Знаменательна лексическая перекличка этого признания с мандельштамовскими трактовками Баха периода акмеизма: «Как убедительна музыка Баха!» («Утро акмеизма», I, 180). Скрытый «баховский» подтекст, перекликающийся с готической рассудочностью Баха, можно увидеть и в более ранних описаниях интеграционных движений отцовского поколения, когда Мандельштам говорит о «рассудочных» еврейских юношах (II, 362). Немецко-русская музыка, как и немецкая и русская литература в отцовской библиотеке, а также строй Петербурга олицетворяют европейский императив еврейства мандельштамовского поколения. Причем, говоря об этом, Мандельштам пользуется заготовками из арсенала немецкой темы. В 1910-е годы они использовались в его акмеистической полемике с символизмом, теперь — в сведении счетов со своим прошлым. Одновременно мандельштамовские «немецкие» музыкальные воспоминания объясняют ту привязанность к немецкой музыке, которую Мандельштам отстаивал против символизма в акмеизме.