Мандельштам существенно расширяет блоковское понимание «Бури и натиска». Если Блока волнуют проблемы
2.2.5. Переоценка образа Лютера в концепции обмирщения поэзии
(«Заметки о поэзии»/«Вульгата»)
Размышления Мандельштама о судьбах русской литературы продолжаются в «Заметках о поэзии», главные герои которых — Пастернак и Хлебников:
«Когда я читаю „Сестру мою — жизнь“ Пастернака — я испытываю ту самую чистую радость вульгатности, освобожденной от внешних влияний мирской речи, черной поденной речи Лютера… Так радовались немцы в своих черепичных домах, впервые открывая свеженькие, типографской краской пахнущие, свои готические библии. Чтение же Хлебникова может сравниться с еще более величественным… зрелищем, как мог бы и должен был бы развиваться язык-праведник…» («Vulgata (Заметки о поэзии)», II, 300).
В 1910-е годы Мандельштама привлекала готика в архитектуре. Готика была поэтологическим стержнем его исканий в акмеистический период. Теперь готика уже не архитектурный замысел, не поэтологический императив, а письмо, шрифт, «готика букв», на которых еще не обсохла типографская краска, чувственная радость чтения: глаза немцев радуются готическим библиям, нюх — осязанию невысохшей краски, ум — черной (опять зрительный образ) поденной речи Лютера, мирской речи. Впервые понятие «обмирщения» появляется в статье «Слово и культура» 1921 года, а затем в статье «Девятнадцатый век»: «Восемнадцатый век был веком секуляризации, то есть обмирщения человеческой мысли и деятельности. Ненависть к жречеству, гиератическому культу, ненависть к литургии глубоко заложена в его крови… Литургия была занозой в теле восемнадцатого века» (II, 267). Очевидно сходство мандельштамовских характеристик XVIII века с антицерковными выпадами самого Лютера.
Метонимическая привязка Пастернака к «немецкому» обусловлена неоромантической образностью пастернаковских стихов. Один из сюжетно-композиционных разделов книги «Сестра моя — жизнь» — цикл «Елене» с прямым упоминанием Фауста. Сборник стихов Пастернака открывается «грозовым» эпиграфом из Ленау на немецком языке. Помимо «грозовой» тематики, которой в русской поэзии не было со времен Тютчева[186]
, само немецкое название стихотворения «Mein Liebchen, was willst du noch mehr…», уводящее к немецким романтическим темам «развлечения любимой», придавало книге Пастернака осязаемый немецко-романтический ореол[187].Мы помним, насколько критическим или же, в лучшем случае, амбивалентным был взгляд Мандельштама на Лютера в его раннем четверостишии «Здесь я стою — я не могу иначе…». Но это было время культурно-религиозных раздумий поэта, и Лютер рассматривался в аспекте культурно-теологическом. К началу 1920-х годов интерес Мандельштама все больше переносится из сферы религиозно-эстетической в сферы поэтико-филологическую и политическую. Поэтому неудивительно, что в статьях 1920-х годов имя Лютера связывается уже с переводческо-поэтической стороной деятельности реформатора. И если в статье «О природе слова» (1920–1922) Мандельштам еще говорит о том, что Лютер был плохим филологом, потому что, не найдя аргумента, бросил в черта чернильницей (I, 224), то в «Заметках о поэзии» Мандельштам косвенно выделяет именно литературно-филологические заслуги Лютера. Чтобы понять причины этого изменения в отношении к Лютеру, которое так контрастирует с оценкой реформатора в стихотворении «Здесь я стою — я не могу иначе…», нужно подробнее рассмотреть контекст, на фоне которого эволюционировала оценка Мандельштама.