Мне показалось, что вокруг стола в конференц-зале сидят ледяные статуи. Они предпочли проигнорировать мои слова, лишь осуждающие взгляды поблескивали сквозь толстые стекла очков.
– Но Чосер, – настаивал я, – Хусманс, «Орестея»! Нельзя просто выбросить их вон только потому, что вам неприятно это читать! Все это – литература, квинтэссенция жизни, пропущенная через призму гениальности!..
– Мы не убеждены, – сказала одна из ледяных статуй, – что это является искусством.
Я взорвался и ушел с работы, но моя отставка не была принята, поэтому я все еще здесь. Литература – она как пирог, один кусок лучше, чем ни одного.
– Вы не выпустили их в свет. Вместо этого вы заточили их в краеугольный камень вашего нового Здания Философии – которое само по себе демонстрирует скрытую иронию жизни – и поручили мне, по прошествии года, соорудить им надгробие. Вы предпочитаете не использовать этого слова, но дабы смягчить муки совести – вы же люди высокоморальные – вы не смогли не увековечить величие того, чему были свидетели, хотя и отнеслись к этому с презрением. Я соорудил ваш мемориал – и это не мой обычный храм Маммоны, где ангелы моего раскаяния шныряют меж морских раковин, но памятник Человеку, такому, каким он был, есть и пребудет вечно…
О, мертвый Малатеста, со своей бледной госпожой Франческой укрывшийся в радиоактивной печи, пока ракеты пели свой гимн смерти!.. Рыдала ли она? Что сказала она в последний миг? Я читал твой дневник вплоть до финальной записи в последний день: «Мы поджариваемся. Дьявол! Нас найдут так, будто мы начали…» Я восхищаюсь тобой, Маластеста, так же, как я восхищаюсь Кастильоне и Да Винчи, – эрудит, ученый и человек до мозга костей! Вращайтесь же по своим орбитам, человеческие атомы, вы сделали закат моей жизни более красочным… Это, – он протянул руку к темному покрывалу, – воплощение человеческого начала.
Он сдернул покров.
Университетский двор наполнился вздохами, а мои глаза – слезами. Роден совершил это! В какую бы кладовку, на какой бы чердак они это ни спрятали, его слава будет жить в сердцах потомков.
Стальные ребра, покрытые белой эмалью, – та ужасная поза! – руки скелетов в вечном чувственном объятии и исполненные похоти улыбки на лицах, лишенных плоти.
На бронзовом пьедестале высечена простая надпись: «Поцелуй Родена».
И тут до меня донесся голос из зала:
– Вот оно. Делайте с этим что хотите – но никогда не подпускайте меня к этому близко!
Невольные аплодисменты разбили тишину, смешиваясь со вздохами и тихими комментариями.
В тот день я уволился еще раз, на этот раз окончательно.
Желязны Роджер
Последняя вечеря
Как чувствует себя музыка, когда ее оркеструют?
Поэма, когда ее пишут? Живопись…
Эти мысли витали в моем мозгу, но это были его мысли.
Я ощутил шероховатые и осторожные, словно кошачий язычок, прикосновения его кисти, обводящей мои щеки, затемняющей бороду.
Он коснулся моих глаз, и они открылись. Сначала левый, потом – правый, мгновенно.
Сознание включилось сразу и четко – никакого плывущего тумана, как это бывает при внезапном пробуждении. Я тоже пристально вглядывался в его темные глаза, сосредоточившиеся на моем лице. Он держал кисть бережно и мягко, словно перо, и ноготь его большого пальца отливал радужным спектром присохших красок.
Он стоял, любуясь мной.
– Да! – вздохнул он наконец. – Они правы! Вот – линии вины, стыда, ужаса, и все они сходятся у этих властно притягивающих глаз. Но взгляд их прям и тверд и они не боятся света, – продолжал он. – Они не дрогнут! И в этом взоре – вся дерзость и боль Люцифера. Он не отведет этих глаз, когда придет время обмакнуть хлеб в вино… Бороду надо сделать покраснее, – добавил он.
– Но ненамного, – сказал я.
Он прищурился:
– Хотя и не слишком.
Он нежно дунул на мое лицо, затем закрыл меня занавесом.
«Сеанс через пятнадцать минут, – подумал он.- Придется прерваться».
Он мерил шагами студию здесь же, рядом. Я почувствовал, как он закуривает.
– Миньон придет в десять.
– Миньон сейчас придет, – сказал я.
– Да. Я покажу тебя ей. Ей нравятся картины, а эта – лучшее из всего, что мне до сих пор удавалось. Она не подозревает, что я способен на такое. Я покажу ей это. Она, конечно, не разбирается в искусстве…
– О да.
Я услышал, как в дверь постучали. Он впустил ее. Я почувствовал, что он возбужден.
– Вы всегда приходите вовремя, – сказал он.
Она засмеялась, и смех ее прозвучал мелодично, словно перезвон дорогих часов.
– Всегда, – сказала она, – и до тех пор, пока портрет не будет закончен и я не смогу взглянуть на него. Я очень прилежна.
«Она уже улыбается так, словно глядит с портрета,- размышлял он, вешая ее пальто. – Сейчас она сидит в темном кресле. Темном, как ее волосы. Зеленый твидовый костюм и серебряная брошь. Почему она не надела бриллиантов? Они ведь у нее есть».
– А где бриллианты? – спросил я.
– А где бриллианты?