Ощущение «высшего», как нравственного закона, должного соединить всех, витает в «утопических» снах Кузьмы («Деньги для Марии»). Там, в трогательных ночных видениях, Марию спасают от беды всем сказочно-дружным сельским «миром», и только там деньги теряют свою власть над всеми душами, отступая перед глубинным человеческим родством и союзом.
И если нелегко старухе Анне понять, какой «вышней правдой» живы ее дети, то это потому, что для них такой правды словно бы вовсе нет, а есть только эта минута, ее удовольствия и ее неприятности, ее беглый смысл или ее пустота, и нечем Михаилу с Ильей, сыновьям Анны, загородиться от той пустоты — только ящиком водки…
Писатель не позволит ни резвому топоту суеты, ни звону бутылок заглушить живые голоса старой Анны или Дарьи Пинигиной. Кому — старческая блажь, брошенные на ветер жалобные старушечьи слова, а для него — еще одна возможность приблизиться к правде и смыслу всего.
Когда в «вечных» вопросах «вечное» слишком намеренно и «красуется», то они малопривлекательны, чаще всего — банальны и пусты. Они насущны и необходимы, когда время через своего художника задает их по-своему на основе нового опыта человечества, народа и отдельного человека, и, если мы слышим, как взволнован этот спрашивающий голос, мы понимаем, как стар вопрос в своей сути, — не к Иову ли из земли Уц восходит? — и как бесконечно ново это волнение. И если слышим боль, сомнение, надежду, то догадываемся об источниках боли, сомнения и надежды.
Чтобы художник мог задавать свои вопросы, старые или новые, он, наверное, должен знать о современном человеке, его состоянии и судьбе, что-то главное и решающее. То есть должен знать многое, но это-то — непременно. Можно рассказать всего-навсего о том, как мелкий петербургский чиновник сшил себе шинель, был ограблен и, потрясенный, никем не защищенный, не понятый в своем несчастье, умер, но поколение за поколением русских людей будут слышать, как в его «проникающих» словах: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» звенят другие: «Я брат твой», и эта неисповедимым путем источаемая боль окажется для многих душ стойкой прививкой против «бесчеловечья» и «свирепой грубости»… А можно, — тому не счесть примеров, — громоздить значительное и сверхзначительное, демонстрировать свои познания в том и в этом, живописать «тайны» любви и производства, ошеломлять масштабностью, современностью, откровенностью, обласкать «маленького человека», похлопать по плечу «супермена», можно, в конце концов, «объять необъятное» — и при этом, что-то непоправимо упустить… Что-то из того, что издавна называют «действительными потребностями» жизни, ее действительными настроениями, ее живыми, самостоятельными, непредусмотренными голосами. Или это бывает связано с какой-то пониженной художественной чувствительностью и отзывчивостью? Или с отзывчивостью, да не на то? С тем, что представления о могуществе своей творческой воли преувеличены? С тем, что сосредоточенность на себе больше, чем на
Повести Распутина — это попытка достать до главного и решающего в самочувствии и умонастроении современного человека. Должно же быть что-то, что существует поверх всевозможных различий и важно для всех? Индивидуальное, единичное, казалось бы, случайное обнаруживает у Распутина свою связанность с «целым», с «народным», с «закономерным», хотя место для вопроса, а какова «закономерность», оставлено. Распутиным движет желание сказать о необходимом, назревшем, чтобы оно вошло в сознание общества, — туманом ли над Матёрой или гибелью Настены, — и, может быть, что-то сместило и обострило в нем, как это делала старая русская литература и как это умеют делать сегодня книги Ф. Абрамова, В. Быкова, В. Астафьева, В. Белова, С. Залыгина, говоря о жизни «после бури», о «канунах», «знаке беды», «последнем поклоне», о «доме», «ладе», «братьях и сестрах».
Так о чем же Валентин Распутин уже сказал?
Сказал о деньгах («Деньги для Марии»). О смерти («Последний срок»). О любви и об измене долгу («Живи и помни»). О прощании со старой русской деревней («Прощание с Матёрой»). О милосердии и доброте («Уроки французского», «Век живи — век люби» и т. д.).
О деньгах, смерти, любви, доброте? Всего-то?
Что ж, поистине это «главное», «решающее» и «вечное». Ну, а как же «налипшая глина» на наших ногах? Тяжесть сегодняшних забот, тревог, неотпуокающая сила социальных страстей, исторической памяти?
К тому же столько ныне написано о прощании со старой деревней, о мудрых стариках и старухах, о болезнях и смертях, — что же тут особенного и примечательного?