Доказывая «особенное», можно было бы сослаться на даты, стоящие под повестями Распутина: шестьдесят седьмой, семидесятый, семьдесят четвертый, семьдесят шестой годы, что означает: многие из написавших про деревенских старух, про черствых городских детей, про прощанье-расставанье с родными избами шли следом, по его пятам. Но существеннее, пожалуй, другое. Часто говорят: «любовь к старой русской деревне», «народные ценности и святыни», «народная мудрость», «народная доброта», и хотя все тут по-русски, понимать можно по-разному и «любовь», и «ценности», и «мудрость». Такие различия естественны; есть — не спутаешь — особенные оттенки во взгляде на народную жизнь, скажем, В. Белова и Ф. Абрамова, В. Шукшина или В. Солоухина, В. Астафьева или В. Лихоносова. Например, Федору Абрамову казалось, что представления о деревенской жизни «в духе лада, хорового ритма» не точны, и он не мог с ними согласиться. Есть не менее определенный, всегда узнаваемый взгляд Распутина, его собственное понимание народной жизни, ее идеалов, ее реальности и возможностей. Кажется, никто не называл Распутина поэтом деревни и крестьянского сословия; почему-то это никому не приходило в голову, хотя было ли в его книгах что-нибудь, кроме деревни? Кроме деревенских старух и стариков? Кроме всей этой Матёры, уходящей под воду? И все-таки не называли и вряд ли назовут. Может быть, потому, что как художник, он держит сторону не сословия, как бы ни было оно ему дорого, а человека.
Такая святая «односторонность», — кажется, единственная из «односторонностей» — не чревата упрощением жизни, ее строения или «структуры». Не хочу сказать, что это свойство одного Распутина и никого больше, но он едва ли не всегда знал, что стоит чуть
Впрочем, так ли? Совершенно ли так? Очень трудно воспринимать мир таким, каков он есть; наши представления и пристрастия встают между ними и нами; место сомнению: а таков ли этот мир, каким его воспринимаем, каким он «мерещится»? — остается всегда.
Думаю, что Распутину могут быть близки давние (1870) слова Л. Толстого: «…мои доводы строятся не на том, что бы мне желательно было, а на том, что есть, и всегда было… Я только смотрю на то, что есть, стараюсь понять, для чего оно есть…»
Эти слова предостерегают от чрезмерного настаивания на «желательном» и «должном», от претензий на исчерпывающее и законченное объяснение мира. Одновременно они укрепляют надежду, что смотреть на вещи непредвзято, свободно — все-таки возможно; во всяком случае к этому стоит стремиться.
Сергей Залыгин писал, что повести Распутина отличаются особой «художественной законченностью» — законченностью и завершенностью «сложности». Будь то характеры и отношения героев, будь то изображение событий вроде затопления Матёры, — все от начала и до конца сохраняет свою сложность и не сменяется логической и эмоциональной простотой каких-то окончательных, неоспоримых выводов и объяснений. Смерть Настены завершает ее драму, но ничего не упрощает, и вечный вопрос: «кто виноват?», столь волнующий всегда читателей, не получает однозначного, как в судопроизводстве, ответа. Как бы взамен нами осознается невозможность такого ответа; мы догадываемся, что все идущие на ум ответы недостаточны, неудовлетворительны; они ничем не облегчат тяжести несчастья, ничего не поправят, ничего в будущем не предотвратят; мы так и остаемся лицом к лицу с тем, что случилось, с этой страшной, жестокой несправедливостью, и все наше существо восстает против нее…
Да что толку, — хочется тут возразить себе же, — что толку в этом протесте души! Но в нем-то, должно быть, и толк, — в этой пережитой нами трагической минуте, вырвавшей нас из нашего быта и времени, в самом нашем несогласии принять эту смерть, примириться с нею, и в том, что приходится принимать, приходится..»