А ежели вспомнить, много в тот год я там коренья особенного сыскал и семян, и водки из тех трав сидел, и все в росписи государю описал; а уведомил я, что родятся там на все годы бронец черно-красный, воронец, изгоны, измодень, жабные и многие иные. И государь за те советы поднес через воеводу портище настрофилю да соболя на шапку. Милостиво солнышко наше... Но здесь-то нету той травы, что живет по Лене, и на Собачьей реке, и о край Сибирского моря. И морошка еще не дошлая, рохлая почти, и брусеница едва завязалась, да и как сидеть болотный лист, ежли горячих вин в промысле не водится, нет той манеры, чтобы водку в птичьи ухожья волокчи на себе. Сиху-ягоду толок, брусеничный лист томил в пару – вроде бы и гонит трава воду, а опять же черева не примают зелья, тоскнут. Совсем, однако, пропал. А сын уж кой день отравой потчует: бальзам, говорит...
Тут вернулся Любим, поставил на столешенку медный кашник с кулешом, из хлёбова торчала гусячья гузка в прожилках желтого жира. Прочная еда, нажористая – ложка стоит. Заметил на столе малярийного комара, сажной тряпицей принял его, осторожно стряхнул в запечье: пусть живет. Отец подглядывал, понимал: материны повадки, это она, просвирщица, по себе слепила парней. Уже двое в монахах, но этот мой, этого не отдам в келейники. Созонт нарочито вогнал себя в злость, зажесточился неведомо на кого, но с Любима не спускал глаз. Парень все делал на быстрых шагах, словно бы на пожар спешил. В молодости и Созонт эким был: все рысью да бегом.
Любим добыл из-за голенища ложку, вытер о порты, провернул варево, подошел к отцовой постели, чтоб к естве собрать. Тот воззрился слепо, бельмасто, выставил истомленные руки, но в здоровом глазу что-то живое вдруг сверкнуло: и неуж пар ествяной ударил мужику в ноздри, сворохнул утробу из темной печали? Еще намедни от еды выкручивало нутро.
«На, испей, не упрямься. – Любим снова налил из фляжки, оплетенной берестом, запашистого, как деготь, пойла. – На десяти травах стоена, мертвого подымет. Ты хвалишься: де, травник. А я пуще тебя знахарь и не хвалюся. Испей, батя, и воскреснешь. Не сам ли научал: уступишь на пядень, потянут на сажень. А ты совсем сварился». – «Не сварился, сынок, а свалился. – Созонт послушно отпил из капового ковша: ему милы были сыновьи повадки. – Эка касть. Чую, что чага на водке сажена, и дятлевина, и плешивец. Мне бы ись захотеть». Сказалось жалобно. Созонт призатенил глаза, прочел молитву, выудил с груди костяной крестик, поцеловал. Любим следом шевелил губами, не сводя взгляда с гусиной гузки; изнутри маял голод. Уже не чинясь с отцом, усадил его на примосте, обложил оленьей одевальницей, чтоб не поддувало, гребнем расчесал заиндевевшие волосы с гуменцом на макушке. Эх, батя-батя, кудреватая твоя голова: и коренника годы с ног валят. Годы тела умаляют, зато ума прибавляют. Тешься теперь запоздалой мудростью, де, с нынешним бы умом, дак веком бы не полез с медведкой братися... Любим вложил в отцову ладонь деревянную ложку; до чего исшаял мужик, что и черена не удержать.
«Отец, не томи. Давай зачину, волоки мяса, а иначе с голоду помру», – Любим нарочито прикрикнул на отца. Тот не заотказывался, но потянулся к выти, страшась ествы, подцепил скобочку каши, нехотя прожевал, и вдруг проглонулось само собою, скатилось в утробу и не срыгнуло. Не чудо ли? Созонт прислушался к себе и, не поверя, с недоверием снова потянулся к котлу. Да и то, что за неведомая хворь навестила? все кабыть снутри и снаружи здраво, а сердцу все обрыдло, ничто не радует, как старый гриб зачервивел, обтек на одну сторону. Бывало с иными: конский волос заведется в черевах, сам едва глазу виден, столь тощой, но такой живоед: и богатыря с ног сронит, в короткий срок выточит. Не с водой ли болотной подцепил, попил с жару из болотной бочажины. Вот и пятки-то выворачивает, и блевками изошел.
«Ну, что тебе говорил? Сниму с тебя запуку, забегаешь, как таракан запешный».
«Смейся, гались над батькой... Э-э, сынок, был конь, да езжен. Уже, знать, не бегивать».
«Побежишь, да вприскочку. Это Петруха Дружинин на тебя наслал прикос по ветру. Как на промысел идти, Аникуша артельный шаманил, ворожил удачи, а Петруха с братом своим меньшим на то время плевался и хвалился: де, никогда боле Созонту Ванюкову кречета не добыть. Не вру, сам слышал. Пропасть мне на этом месте. – Любим перекрестился на крохотный образок Николы Поморского, стоявший на тябле в углу; под ним кротко мерцала лампадка. – Это он, Петруха, из зависти наслал на тебя стень. Вот и таешь...»
«Пустое, сынок, пустое мелешь. Петруха в нашей артели, с одного котла живем, царя ради».
«А почто с нами помытчиком не пошел, а на другой кочмаре на Матку пошел? Вернуся, из него, дьяволенка, сыворотку выжму. Ишь, расповадились, черти, забывши Христа, колдовство чудских арбуев перенимать. Зря ты им веры даешь...»