Вот они, козлища-то, и глянули со страниц требника своими кобями. Гневно размахнулся монах и кинул Псалтырю в алтарную; восшумело в церкви, застонало, и грай бесовский долго истаивал за погостом, а книга та поначалу налилась кровью, а потом почернела, как головня.
Бедный Исачко, торговый человек, ты и под крест-то угодил еретический; на древе лиственничном рукою плотника Ондреяна впервые на Мезени было вырублено долотом: «I H Ц I». Тьфу-тьфу, вслух и произнесть мерзко: «Иисус Назарянин Царь Иудейский». Откуль, с каких берегов нахлынула на Русь сия скверна? Он же наш Спаситель: Царь Славы Исус Христос Сын Божий... Сын Божий, а не царь Иудейский. Каково-то лежать Исачке; наверное, не раз повернулся в гробу, да и согнулся в корчужку, чтоб не видеть пред собою подобной кощуны...
Так разве церковь нынешняя духу святому жилище? Да полноте, изгильники и прихильники, обавники и чародеи, выставляться над Божиим храмом: испакостили, опийцы и блудодеицы, превратили в вертеп и гнездовье отступникам истинной веры; да я лучше небу, озлащенному солнцем, поклонюся земно, но не стану молитися вашим скверным иконам, обмирщенным чужебесной рукою бродячего фрыги. И сюда, на древлюю христианскую землю, нашла смута, о коей уж подзабывать стали с польских дел и казачьего разора. И ишь ты, что замыслили, извернувшись колачиком: не удалось мечом испроколоть, так решили душу испроказить, прополоскать ядовитым щелоком злоумышленных словес...
Намедни мати-просвирница пекла просфоры; ествяный сладкий дух полонил хоромы; так сладко поначалу молилось Феодору в его боковушке, уставленной иконами старинного письма, так сытно смешался дух этот с елейной пеленою лампад и свещным лазоревым туманцем, что от этой сердечной радости в канун Петровок в исступленных поклонах желанно было бы и скончатися. И вдруг что-то смутило инока, он даже носом потянул, отвлекшись от молитвы, и уловил неясную горечь, проступившую сквозь пол из избы; нет, то не горелым запахло по материной забывчивости, когда, иной раз, почасту отлучаясь от печи, она позабывала о просфорах; этот же запах был душной, хлевной, так разит от старого козлища.
Обеспокоясь, Феодор спустился из боковушки вниз, а мать Улита о ту пору как раз снимала с листа церковные хлебы из белого теста, эти святые куличики; заподозрив неладное, взял монах еще горячую просфору, а на ней вместо восьмиконечного креста выдавлен латинский крыж. Вот те и плоть Христова. Ох, горе нам, ох, горе! – всплеснул руками Феодор, кинул просфорку на пол и стоптал ее ногами. «Грешница! Ты что сблудодеила? Мати, кощунница, ты душу спровадила бесу!» – вскричал Феодор. И обычно такой кроткий, уважливый, почитающий родителей своих, как Свет Горний, он вдруг сбелел лицом, и разум его затмила бешенина. Улита запричитала, напугавшись за сына: Господи, родимый, хоть бы кликать не стал. Взмолилась: «Сынушка, меня-то почто коришь? Ты отца Мисаила брани. Это он запретил просвирки те по-старому пекчи». Улита боязливо перекрестилась на белые, слегка изрумяненные просфоры. Феодор же схватил церковные хлебцы и выпружил в скотинью лохань, а после поволок мать в передний угол под образа и, не дав опомниться, поставил на колени. Тут и сам рядом пал, стеная, и оба они возрыдали, всяк о своем.
В ужну мать боршала, скрипела, наливая сыну тюри: «Сколько добра понапрасну перевел, изверг. Деньги ведь трачены. Знать, помстилось что на дурную голову? Принудил мати заново печь топить да тесто затеивать. Прослышит отец-настоятель, не сносить мне головы за твои проказы, неслух». – «Эх, мать, мать, волхвуй больше, – осекал Феодор матушку, жалея ее, как неразумную дочь. – Накличешь бесов на свою голову, истолкут в муку». Он поискал взглядом стряпню – и не нашел: успела просвирница спрятать. И почуял чернец, что и родной-то дом становится для него вражьим станом. Даже от стен родимых наносило проказой и соблазном. Вон где Москва-то-о, а по ветру живо ересь накатила.
В соборной церкви зазвонили от всенощной.
И Феодор встал от молитвы, задул свечи. Прислушался. Тихо было в избе. Мать еще не воротилась со службы, отец с Любимом в Канской земле сыскивают соколов для государя. Нынче и спать не ложился монах, а сна ни в одном глазу. Но на сердце толока какая-то, вроде бы торопят чернеца на послушание. Посторонне обвел взглядом душную от лампадного масла келеицу – узкую камору с лавкой у стены, на которой и спал во все дни; овчинный тулуп брошен вместо постели, в изголовье изношенные валенки, на стулке под образами Евангелие – подарок брата Феоктиста с Соловков. Опустился на лавку, приоткинулся к стене, смежил отяжелевший взгляд, а лествица будто сама течет меж пальцев, соступающих по кожаным зубцам, и в лад им нескончаемой небесной музыкой струится Исусова молитва, пожирающая сердце.