Созонту тяжело говорить, язык остамел, окровавился от больных десен, да и пересилишь разве молодого, речистого, ежели он в прю ударился и совсем отца не слышит. Кормщик осторожно повалился в постелю, как после тяжкой работы, но по вялой плоти вдруг стронулось давно жданное тепло, и жаркая роса высыпала на челе. Он промокнул лоб ширинкой, вышитой женой Улитою, и благодарно вспомянулась благоверная. Сын-то про кудесников баял: вот и жена над кутьею, и над свещами, и над богоявленской водою почасту волхвует, и над просфорами, как из печи вынуть, постоянно бормочет чужие слова. И неуж последнего сына отымет? Нет-нет, не дамся: ведь умру – источится родова.
«Сынок, – позвал утомленно, – сядь подле. Видеть хочу».
Любим поразился отцовым словам, еще не знавал его, обычно суровистого, таким жальливым. Парень унялся от еды, отвалил от кашника, переведя дух, оскреб закрайки в котле, прикрыл еству доскою от нечистого духа, подсел к отцу и взял его влажную руку.
«Не грызись, сынок, на чужие коби, – дрожащим голосом сказал Созонт. – Всяк по своему талану живет, Богом намеченный. Соколиные ухожья любят людей верных, ровных и приимчивых, ибо всегда со смертью обручены. Ерестливый скоро спотыкнется. Вот взял Господь себе в кутейники двух твоих братовьев, и я не перечил. А ты последыш, все мое перейми. Не зри в себя, а зри вокруг...» – кормщик замолчал, переводя дух.
Любим испугался исповедальных слов, загрубился:
«Чего разнылся? Я не поп, да и ты не покойник».
Созонт оставил сыновий лай без внимания, продолжил:
«... И многое тебе откроется, что заповедано истинному поморянину-ушкуйнику, который от усердного пригляда научается мудрости. Он видит солнце и признает присносущий свет; видит небеса, разумевает творчую славу; землю рассматривает, внимает владычному величеству; море видит, познает силу владеющего; примечая доброчинное изменение времен, чудится лепоте строящего мир; смотря звездное течение и ликоучение, возносится к доброте сочетающего то; смотря на луну, удивляется сиянию положившего ее. Вот видишь, сынок: зри очми прилежно, не суетяся, не рассыпаясь в чувствах, как перегоревший камень-дресва, и тебе небо и земля согласно явят Господа. Твои братовья через усердную молитву и внутренние очи торят дорогу к нему, удалились они от батьки и от дома своего, а ты, жадобый, правь путик через прилежный земной труд. Не стыдися его, не чурайся послушания и отцовых наук и не заметишь, как жизнь протечет в радости...»
2
Уже четырнадцатое лето инок Феодор в монашестве, и казалось бы, до гробовой доски алкая волшебного пития премудрой книги, не смог бы усомниться золотому слову ее: «Церковь бо есть небо, церковь – духу святому жилище». Но вот с прошлой весны туда ни ногою. Лонись и случилась с ним эта перемена. В полночь отправился отпевать торгового человека Исачку Дружинина и только ступил в трапезу Вознесенской церкви, где гроб стоял с усопшим, вдруг видит, как отпахнулась крышка домовины и саван на покойнике торчком встал, устрашая служку. Перекрестился инок, прошел в алтарь за Псалтырью, а там стихари и ризы летают, то бесы устроили хоровод в православном храме близ жальника. Феодор же, помолясь, поцеловал престол, и дискос, и Спасителев образ, рукою ризы пощупал, ан все облаченье висит на прежних спичках, будто примстилось все монаху.
Вернулся Феодор в трапезу, а там гроб ходуном; очертился вкруг себя свещою и, помолясь, наставив душу к подвигу, боролся за душу усопшего до третьих петухов, пока солнце не пробрызнуло, тогда лишь и отступили, расточились вражьи полчища. Понес Феодор требник обратно в алтарную, а книга та просвечивает сквозь телячьи покрышки, как прельстительный камень-алмаз, и, будто в зеркальце, проступили во множестве брадатые козлиные рожи. И наугад, борясь с бесами, открыл монах тую новую Псалтырю, присланную в приход патриархом Никоном, и сам собою пал его взгляд на великопостную молитву Ефрема Сирина, впитанную с младых ногтей.
И что за касть, не зреть бы этой проказы своими очами; не иначе как переписана книга сатанинским наущением, ибо на месте духоподъемных завещательных слов: «Дух уныния и небрежения, сребролюбия и празднословия отжени от мене», коим поклонялась Русь с заповедных времен, какой-то еретической лукавой рукою начертано вовсе чужебесное: «... дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми». Какая же тут глухота словесная, какими покровцами надо было завесить ушесы, чтобы золото слов заменить ржавью.
Что же это за Спаситель и Заступник наш, ежли он дурной огонь может возжечь в грешных душах наших? А куда же подевался светильник православной жизни, этот святой урок, коий исполняло невсклонно всякое христолюбивое сердце: «Богатым сребро дарует Бог нищих ради». Дескать, не мечтай и не уповай на сокровища, ибо пред смертными вратами всякое злато превратится в остывшее угодье и глиняные черепки...