Разве можно их в том упрекать? На свете есть много такого, о чем и не стоит распытывать протяженность летнего неба, особенно если оно, со своей стороны, не терзает тебя ни грозой, ни мороком засухи, ни унылым бескрайним дождем. Солнце светит, даруя тепла ровно столько, сколько нужно тебе для вот этого ровного дня, за которым в назначенный час придет новый, такой же, почти что безоблачный, гладкий, точно так же, спокойно и тихо, перекатится звездами в ночь и возьмется прохладой играть там твоим синим сном. Чего ж тут роптать? Жизнь текла без препятствий, бесшумно и просто, забывая, что было вчера, повторяя его в каждом завтра, размывая границы любого «сейчас».
Тем временем дети росли, встретили первую осень, первый зуд холодов, первый снег, первый шепот весны, первый шаг свой и первое слово, первый смех над споткнувшимся братом и первую боль. А потом к ним прибавились новые дети, обе — девочки, обе — смуглянки, обе — в мать и обе, к тому же, рожденные с первым майским дождем. Их назвали, конечно, Мария и Софья. И тоже крест-накрест: в честь теток, совладавших со схватками, совершенно как прежде, день в день, а если по правде — так в честь самих матерей.
Хамыц оставался бездетен… Оттого и грустил сам с собой.
Что же все-таки было неладно — с ним и его отощавшей женой? Неужели они чем-то слишком особенным прогневить умудрились богов? Вроде нет… Тогда в чем их вина? Где то прежнее чувство победы, когда сам он, всему вопреки, созидал, не спеша, свой уют? Где тот тесный шалаш, под чьими ладонями они слушали ливень и так робко любились, впивая сердцами гулкий голос земли? Куда все ушло? Почему вдруг земля замолчала? Где тот радостный страх от своей же безмерной отваги, когда он, обвязавшись петлей тростника, шел охотиться вброд? Почему им теперь все равно, чем ответит земля на их каждодневный покой? Словно больше не будет пожаров в лесу, ни вепрей-убийц, ни обваленных крыш, ни хищной воды в три наката… Отчего все вдруг кажется мельче и суше, будто чахнет в огромном глазу очага? Как же можно так жить?
Наблюдая за тем, как он возится с пятилетней теперь Ацы-рухс, жена его в сердце своем обливалась слезами. «Боже, как нам спастись? — вопрошала она. — Что нам делать с Твоим жесточайшим проклятьем?.. И как его снять? Подскажи!.. Я готова отдать свою жизнь в обмен на ребенка. Неужто и этого мало? Что тогда?.. Дай хотя бы мне знать…» Никакого ответа. Разве только свирель Ацамаза, но и та — не ответ, а вопрос…
Чужаки между тем затаились. Покидая аул — на неделю, на месяц, когда и на два, — они возвращались с поклажей на крупах коней, а то — с пересыпчатым грузом под грубой холстиной, чья невидная тяжесть отдавалась вихляньем повозных колес. Лишь Туган иногда умудрялся вернуться ни с чем, но по его румяным щекам можно было вполне заключить, что и он прокатился не зря: такое лицо — признак тех, кто прячет в себе лишь довольство и радость.
Похоже, место им очень нравилось, пришлось по душе. Соблюдая данный обет, они его не нарушили: в аул приезжали лишь те, кто его ненадолго оставил. Никаких посторонних ушей или глаз, ни новых гостей, ни нескромных расспросов. А потому терпеть их присутствие было не так уж и в тягость. По крайней мере, достаточно просто их было не замечать, замкнувшись в своих повседневных делах и предаваясь летучей, курящейся кольцами, невесомости тихого времени.