А потом дверь открылась и вошел Шифман. Он пробыл час, мы сидели, он стоял у доски, как всегда чуть запрокинув голову назад, и рассказывал. Как учился у Ванеева, как вечерами с Веребейчиком писал «пульку» под водочку, какой была школа до нас и как ему жилось эти годы. Каждые пять минут — стук в дверь, входит делегация с приношением даров любви Шифману, и все одно и то же: «Михал Львович, вы меня помните, я была вот такая девочка, моя фамилия, олимпиада, Крым, Очаков...» Балаган. Очень хотелось помочь показать, как закрывается дверь с обратной стороны, а Шифман всем: «Конечно помню», а поди проверь — помнит или успокаивает из вежливости. Да и что помнит, ведь мы были по разные стороны прозрачного аквариума: яркие неоновые рыбки выросли и превратились в толстую треску. А он все так же подходит каждое утро, сдвигает стеклянную крышку и сыплет корм новым малькам.
Веребейчик ушел из школы через год после нас, сначала в 121-ю, теперь на пенсии; он тоже был в соседней аудитории, похож, если только тень отца Гамлета похожа на грозного короля. А Шифман опять рассказывал о Вене Долгопольском, заведующем отделом в NASA, о Вите Кулике, о тех, кто в Америке, и говорил о том, что мы были лучше всех, что это был «золотой век», но при этом больше улыбался своему 102
. Разумеется, мы были лучше всех потому, что являли собой золотой век его молодости и нашей юности (ведь он тогда был в полтора раза моложе, чем мы сейчас), но он остался, а мы ушли во мрак и неизвестность, где есть все, кроме нашей школы, нас самих, тех, которые были и никогда не будут больше.Я ехал домой и, если Юшкова не мешала, вспоминал «Литературу-2», «Физику-2», «Историю-4», Конкордия, Вовку Преснякова в круглых очках а-ля Джон Леннон, которого Шифман однажды поймал за списыванием и что-то едко сказал про тех, «кто имеет четыре глаза, но не видит», а потом совершенно неожиданно вспомнил то наше первое собрание, за два дня до 1 сентября, когда мы впервые тридцать лет назад собрались вместе; еще незнакомые, с повадками отчуждения, а я изображал крутого и громко сказал: «А эта с белым хаером — ничего, и глазища как у коровы». А Юрик Ивановский уже смущенно толкал меня в бок, шепча: успеешь, еще успеешь повыпендриваться. Мы были неизвестны друг другу, почти как сейчас; еще ничего не родилось, еще не было дружбы, еще все было впереди, все было «до» — всех удач, ссор и разлук. И предложи мне сейчас все начать с начала, я, конечно, тут же откажусь, но если бы можно было опять — хрен с ним, с Моденовым, но опять два года в этой школе на углу 7-й линии и Среднего, и со всеми вами, потому что я так вас всех люблю, тех, образца 67–69-го, потому что вы — и есть я, а сегодняшних — просто не знаю.
Уже дома я с недоумением вытащил из сумки свою книгу с тремя романами и дарственной надписью, которую собирался подарить школьной библиотеке, но так и не подарил. Не успел. Сначала я решил взять с собой один экземпляр, потом подумал: а вдруг придет Герман, взял второй, вспомнил о Шифмане — третий, а Антонина узнает, обидится, не хочется обижать, взял и для Антонины. Каждый раз, когда у меня случалась радость, когда мой журнал получил Букеровскую премию, когда выходил очередной роман или статья, которой оставался доволен, я думал: а не позвонить ли мне в школу, ведь все начиналось там? Может быть, им будет приятно? Но затем здравое соображение — зачем Герману, тем более Шифману постмодернизм? — приводило к усталому решению: пусть все идет своим путем. Ведь все неплохо, слава Богу, не стал математиком или, упаси Господи, физиком. Снимая пиджак, увидел себя в зеркале — лысая, коротко стриженная башка, модная небритость на щеках. Бугай, и зачем тебя учили в 30-й школе, ведь ты для нее — урод.
APPENDIX
Веревочная лестница