Век, стоящий на часах, нелитературен. Писатель девятнадцатого столетия был властителем дум, нынешний — и имеет мизерабельный вид, и используется как зубочистка. Слово, от которого ждали дела, не выдержало экзамена на аттестат зрелости и окончательно оказалось только словом — колесом, которое вращается, но не достает до земли. Писатель с позором был выведен на чистую воду, его промокнули ворсистым, как кожа прокаженного, пресс-папье, и он отпечатался вверх ногами. Оказывается, он умеет только писать — не больше. Все, что напророчили писатели девятнадцатого века, исполнилось как по-писаному, но поделать со своим пророчеством они ничего не сумели. Похоже, что все обиделись попарно: читатель на литературу, что она — не учебник человеческой жизни, «инженеры человеческих душ» на то, что их так назвали.
Всему свое время, сказал старый кадровик, работник планового отдела Партай Геноссович Церберов. Время собирать камни и время разбрасывать их. Из собранных в прошлом веке камней была сложена булыжная мостовая, камешек к камешку, кирпичик к кирпичику, — все на писательской мастике, — эта мостовая, вымощенная благими литературными намерениями, завернув несколько раз, вильнув своим мощным гибким телом, внезапно превратилась в раздолбанную проселочную дорогу русской провинциальной глуши. Оказывается, проехала телега времени. И — все в который раз переменилось. Опять поднялось в цене самовитое слово, остроугольная мысль, которую можно запомнить, записать, передать; поэтическая интонация теперь — более чем когда-либо,— является позвоночником сказанного. Волна, шипя белобородыми завитками, откатила назад, и все побежали, увязая по щиколотку в песке.
По необходимости исторгнув из себя Гутенберга — а заодно и первопечатника Федорова,— писательство опять стало рукописным, покоясь в строгих границах манускрипта, как новорожденный в резной колыбели. Гог и Магог, Шерочка и Машерочка, Бом и Бим, разлученные нежным, но неумолимым роком обстоятельств, отпустили руки друг друга, расстались, обещая встретиться в туманном, как плохо вымытое стекло, далеке. Читатель и писатель, скованные одной цепью, потеряли внезапно друг друга из вида: банный молочный туман разъял то, что казалось неделимым; читатель, остолбенев, застыл перед целомудренно белым листом, писатель нежданно-негаданно получил блаженную передышку. Болдинскую осень длиной в несколько десятилетий, возможность работать для себя, о чем он всегда тайно мечтал — но теперь почему-то растерялся.
Единственная неприличная сейчас одежка без застежек — тога пророка: эпические каденции, надмирная точка зрения, зависающая аэростатом над головами, риторически натужные обороты режут слух, как звук лопаты по асфальту. Только в стихотворении Лермонтова пророк уходит оплеванный, непонятый и — главное — забытый, с мазохистским сладострастием размазывая плевки по лицу; в литературе пророк появляется только тогда, когда его ждут: он гипсовый слепок долгого ожидания, отпечаток напряженного вслушивания — ему несподручно бросать слова на ветер, выцыганивать внимание приемами массовика-затейника; в него могут кинуть камни, поставить синяк под глазом, но забыть — никогда. Время собирать камни, а не вставать в позу. Есть нужда в кропотливой работе, не менее тщательной, чем гравюры Брейгеля, и голод по мыслям, фактам, словам, застревающим в сознании, как имя Костанжогло, в насмерть схватывающих монастырских растворах интонаций, замешенных на голубой писательской крови и яичном желтке человеческой судьбы.
Листки, листки, листки...
А можно начать иначе.
Возможно, лучший современный писатель живет, как всегда, в Петербурге, где-то в районе Коломны, и — пишет, пишет, пишет. Его фамилия Поприщин: каждую новую фразу он заносит на специальную карточку, карточку сворачивает в рулончик или скатывает в бумажный шарик и засовывает в самое непредвиденное место. Целые главы лежат под подкладкой старых демисезонных пальто и плащей, в просверленных ножках стульев, в бельевом ящике и между секциями батареи парового отопления. Труд его жизни называется — «Записки из подполья».
Выбившись под конец жизни в начальники средней руки, Акакий Акакиевич Башмачкин вкусил наконец прелесть повествования. Найдя свое призвание в пошиве шинелей железнодорожным контролерам, он внезапно вошел в пике, вынырнув на таком уровне, что все удивились. «Хороша шинелька, едрена вошь!» — любил приговаривать в былое время Акакий Акакиевич по любому поводу. Теперь его походка напоминала лепной орнамент мадридского дворца Прадо. В день пятидесятилетия стелющиеся сеном подчиненные подарили Акакию Акакиевичу портфель крокодиловой кожи с блестящим полированным ромбиком, на котором лапидарно, но с мыслью, скромно, но многозначительно было выгравировано: «Хороша шинелька, наш дорогой товарищ!»