Ночью после юбилея, когда мучимый жаждой Акакий Акакиевич пил из-под крана холодную водопроводную воду забвения, снился ему родной коридор второго этажа здания Политпросвещения, что окнами выходил на бывший пансион благородных девиц, а на свободной части стены, у поворота перед лестницей, по которой спускались в вестибюль, висела пустая рама от портрета — вместо холста серело прямоугольное пятно пыли.
«Всех прижму к ногтю,— с удовольствием вздыхал про себя Акакий Акакиевич,— я вам покажу натуральную школу, покажу маленького человека».
Литература с читателем играет в пинг-понг. Шарик мотается туда-сюда, как буйнопомешанный по коридору: если читать для переворачивания страниц, от обильных зевков может вывихнуться нижняя челюсть.
У литературы содрана кожа на ладонях: не надо сыпать на них соль — им и так больно. Суть не в печатных знаках, а как раз в том, для чего знака не придумано.
Возьмем в качестве полюсов два лирических стихотворения Пушкина: «Я помню чудное мгновенье...» и «Ты Богоматерь, нет сомненья...» (написаны об одной и той же женщине и примерно в одно и то же время).
«Понять» стихотворение — значит почувствовать повышенное давление в сосудах и холодок на коже (будто ее смочили спиртом и подули) от вошедшего импульса вдохновения. Задача поэта одна: передать слепок вдохновения, испытанного им неизвестно как, стараясь при этом как можно меньше расплескать. Суть не в ситуации, которая описывается, не в мыслях, сталкивающих слова и образующих тесноту поэтического ряда, и даже не в семантических гранях слов, которые могут позванивать как льдинки: все это красные флажки, загоняющие волка в западню. «Я помню чудное мгновенье...» не имеет оригинальных мыслей, ситуация «встреча—разлука—встреча» тривиальна, самый красивый гармонический образ — «гений чистой красоты» — Пушкин позаимствовал у Жуковского, а тот у Томаса Мура. Однако ощущение сгущенной, почти осязаемой поэзии бросается в глаза сразу, точно горсть песка или жест отчаянья.
Передача вдохновения напоминает доведение до состояния умиротворения женщину с многоступенчатым оргазмом: никогда до конца неизвестно — достигнута цель или она только мелькнула босыми ногами в проеме дверей. При всем многообразии авторских стилей и сюжетных симпатий цель всегда единственная — наведение фокуса на собственный трепет. Кровеносная система вторична по сути: если из тела выпустить душу, оно умрет лишь ненамного раньше.
Лирический герой Блока, восторгающийся Прекрасной Дамой, мог бы испытывать то же напряжение половых органов, что и Блум Джойса или Гумберт Набокова, но не испытывает не потому, что стесняется,— это просто не входит в его задачу. Литераторы всех тысячелетий описывали одно и то же: реальность — Марсий, с которого можно содрать сто шкур. Морализирующий человек Толстого и Джойса один, ракурсы различны. Толстой чувствует, как дышит женская кожа, омытая дождем; Джойс сдирает с этой женщины кожу и внимательно рассматривает внутренности.
Освежающая ценность искусства — новизна сдвига реальности по отношению ко взгляду обывателя. Последний не имеет своего взгляда: уровень его глаз совпадает с уровнем моря, то есть предшествующего эстетического достижения. Сдвиг, а не действительность является самоценным: отпечаток от вхождения в сырой и рыхлый материал действительности.
Ни один предмет не обладает ни красотой, ни живописностью, красота отпечатывается на предмете от прикосновения художника, как пальцы, испачканные маслом. Природа не красива, не безобразна, она безразлична (находится в состоянии прострации); турист, восторгающийся «видом», восторгается им по вторичному воспоминанию. Литературные ассоциации помимо нашей воли закрывают предмет, как профурсетка одеждами свое тело.
Ценность искусства не объективна, а дифференцирована. На вопрос, зачем писать, Пушкин неоднократно и с удовольствием отвечал: «Пишу для себя, печатаю для денег».
Циничной может показаться только первая часть утверждения, вторая содержит скрытый смысл. Правда, и на него можно взглянуть с двух сторон. С одной стороны, возможно, Пушкин (вслед за Шиллером и перед Спенсером) считал искусство игрой. Низшие животные растрачивают содержание своей жизни на половое общение (продолжение жизни) и на эпикурейские радости (сохранение ее); у человека после удовлетворения этих потребностей остается верблюжий горб с излишком силы. Этот-то излишек и употребляется на игру, переходящую в искусство. Игра есть подобие настоящего действия; то же есть и искусство.
Итак, Пушкин считал искусство этически бесцельным, но эстетически направленным: особый род интеллектуальных занятий, доступных немногим, ведущих к наслаждению. Недаром Платон, граждански отточенный, как карандаш чертежника, вычеркивал из своей республики поэтов.