Гаррисон никогда не умел писать. Ни стиля, ни изящества, ни истинных чувств. Слабая подражательная эмоциональность у него, конечно, есть наряду с примитивными ремесленными навыками сюжетопостроения, да и ритм он худо-бедно чувствует. Но искать в его опусах настоящую жизнь, проникновенность и боль — напрасный труд. Иначе говоря, литературный талант у него и не ночевал. Выдумывать разные трюки Гаррисон горазд, тут надо отдать ему должное, но чего ему катастрофически недостает, так это способности проникать вглубь и добираться до мало-мальски значимого скрытого смысла.
И вдруг этот субъект обзавелся волшебной пишущей машинкой.
Обуреваемый ненавистью (завистью, ревностью, душевной пустотой?), он попытался погубить своего старого врага, да не тут-то было. Вот он сидит и стучит по клавишам — и внезапно до него доходит, что если Молзберга попросту прикончить, то мир по нему, конечно, не всплакнет, но не слишком ли легко отделается вражина? Спору нет, логика у Гаррисона железная, как и его теперешнее здоровье.
Едва он напечатал:
Так что же делать? Медленно умертвить Молзберга с помощью разнообразных пыточных орудий? Это, конечно, вариант. Но куда приятней сжечь его нивы, разрушить замки, лишить голоса его пишмашинку, год за годом по крошке отбирая все, чего он добился в жизни. Куда приятней лицезреть его долгие-предолгие страдания! Надо одолеть врага на его поле — а литературное поле для Гаррисона уж точно неродное, если называть вещи своими именами.
Впрочем, довольно самокопаний. Гаррисон вообще не склонен к самоанализу, даже в самых сложных жизненных ситуациях он выглядит абсолютным имбецилом и пытается перекраивать мир под себя, подчас развивая бешеную деятельность. Сейчас важно другое: в последний момент стало ясно, что с устранением злосчастного, вечно заблуждающегося Молзберга исчезнут и те благоприятные обстоятельства, которые позволяют функционировать Гаррисону.
А из этого следует простой вывод: враг должен жить. И мучиться.
Ну, уж чем-чем, а мучениями он будет обеспечен с лихвой.
Гаррисон прошел в кухню, взял с полки над умывальником бутылку дешевого скотча, свинтил пробку и сделал большой медитативный глоток.
— Ну что ты себе позволяешь?! — Жена оперлась о стол и замерла в привычной утренней позе отчаяния.
Сказать, что Гаррисон не выносил эту женщину, — ничего не сказать.
— Неужели нельзя хотя бы до обеда потерпеть? Гарри, ты же обещал…
— Пошла к черту, стерва!
— Гарри, здесь же дети…
Он с таким грохотом поставил бутылку, что два малыша содрогнулись в своих грязных постельках, — в целях экономии кухня была совмещена со спальней.
— Ты что, не видишь, как я вкалываю от зари до зари, пытаюсь заработать нам на жизнь? — заорал Гаррисон.
Он и правда ненавидел эту женщину.
— Это ты свое пьянство так называешь? Работой от зари до зари?
— Да! — рявкнул он. — Я это так называю.
И хватит спорить с нею, да и со всеми остальными, кто не понимает Гаррисона. (А кто его понимает? Уж точно не Молзберг.) Глотнув еще шотландского, он удалился в другую комнату, которую целиком забрал себе под творческую мастерскую.
— Мой заработок за прошлый год — три тысячи пятьсот восемьдесят шесть долларов двенадцать центов, неблагодарная ты дрянь! — не удержался он от последнего хлесткого, убийственного слова, прежде чем покинул кухню-спальню.
Машинка, как ни странно, никуда не делась. Больше никаких сомнений в существовании богов и их подарков: доставленная полчаса назад посылка успела пустить глубокие корни в жизнь Гаррисона. Ласково погладив валик, он уселся за стол, вынул недопечатанную страницу, вставил чистый лист и задумался. Конечно же о Молзберге. Надо позаботиться о том, чтобы паршивец растворился молекула за молекулой. Только прежде, чем взяться за это во всех отношениях благое дело, надо позаботиться о себе, причем безотлагательно.
Отныне и вовеки я буду получать восемь тысяч триста долларов в год, работая полный рабочий день писателем-фантастом, нет, лучше восемь тысяч четыреста долларов, а еще я начну приобретать серьезную литературную репутацию, да будет так.