В число изгнанников и скитальцев, красочно рассказывающих о своей жизни в этом позднем эпистолярном романе Шарова, входит толстовец Халюпин: «С начала двадцатых по начало тридцатых годов, с перерывом на тюрьму, он жил в разных толстовских коммунах» (ВЛ 246). Так же как в «Репетициях», бретонский драматург Жак де Сертан перемещает сценарий второго пришествия Христа на сибирские окраины, в «Воскрешении Лазаря» толстовская тема передвигается вместе с самим Халюпиным все дальше и дальше на восток. Вне контекста психбольницы рассказчики не так откровенно фантастичны, однако основная посылка здесь та же, что и в романе «До и во время». Соприкасаясь и с Толстым, и с Лениным, герои «Воскрешения Лазаря» стремятся к одному: отбросить греховную повседневную жизнь вместе со всей ее трусостью и соглашательством – и сделать это прямо сейчас, в этой жизни, без Бога и чудес («…и главное, без чуда, без Бога, при жизни», ВЛ 248). Толстовская нетерпимость ко всякому выражению слабости или инакости не дает угаснуть огню праведности. Те, кто не хотят «переделывать себя», не заслуживают ничего, кроме презрения. «Вообще, люди, особенно остро чувствующие несовершенство нашего мира, склонны мало ценить чужую жизнь» (ВЛ 249).
Халюпин, однако, идет дальше, чем Кочин. Смерть Толстого так же, как и его жизнь, становится аллегорией судьбы России. Толстой много лет искал примирения со своей семьей. Но когда понял, что это невозможно, он бежал от семьи или от той ее части (жены и сыновей), которая противилась «переделке». «В его бегстве из старой жизни, – говорил Халюпин, – в полном разрыве с ней и скорой гибели трудно не увидеть прообраз происшедшего с Россией спустя семь лет. Еще рельефнее другое сходство: Россия предреволюционных лет во всех отношениях была страной учеников, а не детей» (ВЛ 251). И вновь Шаров противопоставляет проповедничеству и учению более раннюю, более честную и невинную фазу бытия. Везде, где это происходит, актуализируется толстовский подтекст – подтекст радикального переделывания, воодушевленного учительства и вычеркивания любого, кто не желает меняться. По одну сторону оказываются учителя и их ученики, увлеченные, несгибаемые, закрытые; по другую – дети, органичные, открытые, уязвимые. При этом ни те, ни другие не обладают силой и прагматизмом разумных взрослых.
«Каждый мой новый роман дополняет предыдущие» – здесь будет достаточно и одного примера такой динамики. Во втором романе Шарова, «Репетиции», мы встречаемся с переводчиком бретонского дневника Сертана, Мишей Берлиным, осиротевшим сыном французского еврея и коммуниста, работавшего в Москве по коминтерновской линии и погибшего в лагере на Урале после 1939 года. Миша становится основным глашатаем тех положений, которые будут реализованы (или персонифицированы) в фигуре Толстого в третьем романе, «До и во время». Подразумевая собственного отца, Миша замечает, что человек, который желает достичь вершины доброты и справедливости, должен хотеть этого лишь для себя самого и сделаться отшельником. Он не должен пытаться обратить других людей в свою веру или вторгаться в их прошлое, особенно в прошлое любимых им людей, ибо это есть зло. Добро зависит от расстояния54
. Но далее Миша с еще большим напором выступает против учительства как такового, прямо связывая его с «властью» (будь то личной или государственной). Учительство здесь выглядит непосредственным связующим звеном между радикальной личной трансформацией и общественной тиранией:Нет ничего опаснее учительства, – говорил Миша. – Отец не отвечает за сына, сын – за отца, но учитель отвечает за учеников. Откажись от учительства – неправда, что, если ты знаешь нечто хорошее и не научил, не передал, – это грех. Если ты учитель, тебе нужна власть. Власть многократно усиливает действенность твоих уроков, и ты должен хотеть, чтобы ее было больше и больше, ты должен любить и хотеть ею пользоваться (Р 67).