— Дела, — ответил он. — Меня на два дня вызывают из Парижа.
— Но ведь через два дня меня здесь не будет, — сказала она.
Он только кивнул.
— Знаю.
— И ты не можешь отложить свой отъезд?
— Нет, — так же коротко ответил он.
— Даже ради меня?
Ему захотелось сказать ей: «Именно ради тебя я и не могу его отложить! Если я сейчас пошлю все на фиг, я больше никогда не сумею вернуться в этот чертов Париж, единственное место на земле, где наши пути могут теперь постоянно пересекаться, где я могу быть уверен, что хотя бы раз в два месяца мы сумеем украсть у жизни вот такую ночь… Вся моя жизнь идиотское ожидание наших слишком коротких встреч… Ожидание, наполненное тьмой тьмущей никчемных дел, наполненное ненавистью и болью…»
Но вместо этого он сказал:
— Как будто ты много делаешь ради меня. Мы встречаемся, когда нам обоим это в удовольствие и не обязывает ко многому. Разве не так?
Ему показалось, что её глаза полыхнули мгновенным холодным огнем, резким и сумрачным — так порой проблескивает предгрозовой свет в низких свинцовых тучах — но она справилась с собой и сказала только:
— Да, так.
— Ну, вот… — он нарочито небрежно повернулся к окну. — Достаточно того, что есть.
— А что у нас есть?
— Даже слишком много… — у него перехватило дыхание, и теперь он глядел на улицу, потому что у него возникло ощущение, что эта улица, с её фонарями и кружевными чугунными балкончиками домов напротив, становится частью их самих, что и он, и Мария, и эта улица, освещенная зыбким светом единая река, неспешно струящаяся куда-то, и что их тела растворяются в этой реке, становясь её частицами. — Помнишь, у Ронсара? «Признает даже смерть твои владенья, Любви не выдержит земля, Увидим вместе мы корабль забвенья И Елисейские поля…» Он имел в виду другие Елисейские поля — блаженное место царства мертвых, но у нас они есть здесь и сейчас, в земном смысле… Мы можем плыть по Елисейским полям, сквозь Триумфальную арку и дальше, на корабле забвения нашей любви, а если порой приходится сходить с этого корабля — что ж, ничего не поделаешь…
— На данный момент, мы видим не Елисейские поля, а улицу Родена, сказала она, заставляя себя улыбнуться.
— Все равно. Ты ведь понимаешь, что я хочу сказать.
— Но если… — она замолкла, подбирая слова. — Если даже смерть не смеет войти туда, где мы с тобой, признавая мои владенья… Признавая, что ты целиком принадлежишь мне, когда ты рядом со мной… То кто другой имеет право вторгаться?
— Никто и не вторгается, — он пересек комнату, сел на кровать, взял в свои руки её руку. — Но бывает так, что… Да, конечно, это именно потому, что смерть не смеет войти в очерченный нами круг. Поэтому иногда, когда я ей особенно необходим, она выкликает меня издалека, условным свистом… И бывают случаи, когда я обязан отозваться на этот свист, подобно охотничьей собаке — чтобы уберечь от посягательств смерти нечто иное… Других людей, которые живут вне границ нашего защитного круга…
— Так чем ты занимаешься, вне этих границ? — неожиданно резко спросила она.
— Как будто ты не знаешь.
— Представь себе, нет!.. А впрочем, и не хочу знать, — поспешно, чересчур даже поспешно, добавила она. — Иди сюда.
Она притянула его к себе, её губы чуть дрогнули и верхняя приподнялась, обнажив ровные зубы — он так хорошо знал это особенное выражение на её лице, появлявшееся, когда она не могла больше сдерживать внезапный прилив страсти и хотела вобрать его в себя, ощутить его в себе и раствориться в нем одновременно, в этом движении её губ было все вместе — и мольба о поцелуе и желание укусить, злое и хищное, ненависть к себе и к нему за то, что она оказывалась открытой перед ним, почти беспомощно показывала ему, что не может без него жить. Наверно, и на моем лице появляется схожее выражение, размышлял он, в те дни и часы, когда она была далеко, и у него находились силы думать и анализировать, потому что и я испытываю нечто сходное, я тоже знаю, что между нами больше разногласий и обид, чем истинного понимания, и все равно кидаюсь к ней, и прикипаю к ней… Впервые он увидел это выражение в их первую же ночь, давным-давно, когда им обоим ещё не было и двадцати, и ещё спал огромный одряхлевший зверь Советского Союза, но со стороны Польши уже доносились громы, которым предстояло… нет, не разлучить их, но обречь их на вечное существование по касательной друг к другу, их, Тристана и Изольду, Ромео и Джульетту нынешних времен… И сейчас, спустя двадцать лет, он словно заново открывал это выражение затравленной страсти на её лице, да, оно опять было таким же новым и удивительным, как вечно новым и удивительным было каждое его проникновение в нее, таким же невероятным, как и в первую ночь, их словно каждый раз поднимало на огромной волне, и не верилось, что такое возможно, и, вместе с тем, это неверие каким-то образом умножалось на множащийся опыт познания, и всякий раз, когда он входил в нее, это было одновременно и как шаг сквозь распахнувшиеся ворота неведомого доселе блистательного мира и как шаг через порог родного дома — возвращение домой, которого он жаждал всю жизнь…