Но между делом Олеська никогда не забывала об отце: ждала, тревожилась, выглядывая в сумерки, обсыпанные звёздами за огородами, за болотом и за рекой; там иногда по-человечьи всхлипывали ветры в сосняках, снежный козырек под берегом обрушивался; коротко и жалостливо порой стонал, раскалываясь, лёд, прижатый заревым морозом… А ещё бродила там волчица, тонкой ниткой своего серебряного голоса вышивала темноту и тишь над Займищем: высоко тянулся голос, мучительно-долго, призывно – и вдруг обрывался… И что-то в сердце у Олеськи обрывалось, и она не находила себе места – ни во дворе, ни в доме.
Особенно тревожно было зимой. «Летом – ладно, – думала она про отца, – летом и под кустиком можно переночевать, а вот в такие морозы…»
Олеська выходила на крыльцо.
Белое пламя луны разгоралось над Чёртовым Займищем: сугробы, деревья сурово сияли во мгле, представляясь шкурою белой волчицы, воющей всё громче, всё тоньше, всё ближе.
Жутковато было на дворе, но и в пустую хату идти не хотелось. Коченея на крылечке, Олеська дожидалась отца.
Шаги его – по снегу – издалека послышались, эхом отдаваясь в морозной тишине.
Сегодня он поздно вернулся. Чуть-чуть пошатывался.
– Вот, – сказал торжественно, когда вошли в избу. – Это тебе!
Олеська поморщилась – от папки пахло вином.
– А что это? Скатёрка?
– Смотри. Читай, коль грамотная.
Отец принёс лубочную цветистую картину: на Олеську похожая девушка с полными деревянными вёдрами, в расшитом высоком кокошнике стояла у ручья, возле неё – усатые парни в котелках, сверху – белый-белый храм во ржи, внизу стихи:
Олеськино имя папка сам написал – прежнее подтёрто – или попросил кого-то в чайной. Но всё равно приятно ей, хотя она была и недовольна из-за того, что папка выпил.
– Ты же сказал, что больше не будешь?
– Чего? Кого?
– Забыл?
Он сделал вид, что не понял, о чём разговор. (Или не понял действительно).
– Доча, – сказал он, обнимая, – мы с тобой живём в лесу, молимся колесу, а люди-то, смотри, люди белый храм какой построили! Любо-дорого! Надо съездить, Олеська, полюбоваться… А? Чего молчишь? Рассердилась на папку?
Избегая объятий, она проворчала:
– А чо ты напился опять, как медведь? Идёшь – кусты
трещат за десять верст!
Он помолчал, вздыхая.
– Не сердись. – Улыбнулся. – Вода у нас есть?
– Какая вода? Зачем?
– А затем, что на сердитых воду возят.
– А водку возят на каких? – Олеська подошла к печи. – Есть будешь?
– Маленько поклюю. Ну, не сердись. Я там присмотрел тебе… – Иван Персияныч подмигнул ей и широко улыбнулся. – Ну, я пока об этом промолчу…
Смущаясь отчего-то, словно бы догадываясь, о чём он говорит, не договаривает, Олеська строго одёрнула:
– Садись, давай. Клюй. Вечно, как выпьет, так начинает ерунду городить…
– Это какую же такую ерунда? Я же тебе ещё ничего не сказал.
– И не надо. Есть будешь, так поешь и в люльку. Быстро.
Он ложку взял и хмыкнул.
– Суровая ты, мать.
– А с тобою, отец, тока так.
Посмотрев друг на друга, они засмеялись.
Дочь покормила его, укрыла тёплым одеялом на кровати. Фитилёк у лампы уменьшила – до размеров золотого цветочного лепестка. Сидела на кровати в полумраке, гладила отца по тёмно-серебристой голове, жалела, зная причину отцовской тоски и всё возрастающих загулов: когда она была ещё подростком, нашлись дурные языки, рассказали ей про персиянку, про цыган, и наврали при этом с три короба.
Повзрослев, Олеська стала смущаться своей смуглой кожи, стала чувствовать какую-то вечную вину перед отцом. Зимой глупышка снегом нередко умывалась, потом с надеждой подходила к зеркалу: хоть бы немного лицом посветлеть. И весну поджидала Олеська теперь с большим нетерпением: знала «светлые весенние секреты» против смуглости.
Река ломает лёд!.. И день, и ночь гремит!..
Любил Ванюша Стреляный в такую пору постоять на берегу родной Летуни, послушать, поглазеть на звонкий изумрудно-алмазный реколом… Курганы драгоценных зазвонистых камней поднимаются над берегами, горы громоздятся до небес, играя слепящими гранями, рассыпаясь дымчато-призрачным серебрецом…
Картина взломанной реки в этих местах настолько же прекрасна, насколько и тревожна и опасна. Иногда рыбак или охотник, зазевавшийся на том берегу, вдруг спохватится в последнюю минуту и побежит по сломанной реке – домой поспешит. А следом за ним – словно чёрные змеи скользят, пытаясь догнать и ужалить – витиеватые, жутковатые трещины молниями режут хрупкий лёд, брызгают водою, хлюпают… А иногда зверюга или животина окажется в плену у ледолома – по своей вине, или по вине загонщика-охотника.
Вот так стоял однажды Ванюша Стреляный неподалёку от Седых Порогов, любовался ледоломом и вдруг увидел жутко-прекрасную картину.