Я видел, как постепенно сменили они малахаи на кепки. Идет такой, в разодранном, черном от земли, угля и пота халате и новенькой, еще жесткой, еще не привыкшей к голове крохотной кепочке. Потом я их видел уже в костюмах и в этих синих, грубых, шуршащих прорезиненных плащах, которые продавались в закрытом распределителе ударников. И они переселились в бараки, а потом в каменные дома соцгорода, и выписали к себе родственников — целые роды, целые колонии — оттуда, из круглых юрт в степи.
И вот это, должно быть, сын одного из тех, а маленький — уже внук, и оба они родились в этом городе, и это кровный, навеки памятный и единственный на всей великой земле город их детства.
Теперь я стал узнавать и стариков.
Суровые, сдержанные, в чисто выстиранных синих рубахах, они сидели в садике между домов соцгорода и уже с утра играли в шашки и, хитро оглядывая выцветшими от огня глазами мизерное поле боя, тяжелыми, темными, как обожженная глина, руками, привыкшими к лопате и лому, осторожно и раздумчиво передвигали самодельные фишки, сердито проходя в дамки…
Я иду старой дорогой и узнаю знакомые, хотя и перекрашенные в розовое и желтое бараки с вывесками и без вывесок. И мне приятно узнавать эти постройки, вспоминать, какие они были раньше.
Я долго бродил и вглядывался, пока наконец не нашел то, что искал. Как будто вот этот барак. Но теперь на окошках были занавески. У крылечка играла гармонь и пели частушки. Я заглянул в окна, но уже не увидел клетушек, где были партийный, производственный и культбытовой отделы, а в кабинете ответственного редактора теперь стояли высокие кровати…
А напротив, в длинном сером бараке был книжный магазин. По утрам, когда привозили книги, мы бегали сюда. И я помню в белых мягких обложках «Историю молодого человека XIX века» — «Вертер», «Кинельм Чилингли», и серые коленкоровые книги нового собрания сочинений Бальзака, и светло-кремовый с коричневым корешком Стендаль, и как мы вслух читали «Трактат о любви».
Чумазые городские петухи с серыми от мазута гребнями бессмысленно роют шпорами шлаковую почву у трамвайной остановки. Дети бараков плавают в зацветшей луже на надутой автомобильной шине. Проезжает старый, грубый, суриком крашенный трамвай, с прямыми, вдоль окон, скамейками, громоздкий, неуклюжий, и в бараках звенят стекла.
А я помню первый трамвай. Огромный, он появился среди темных землянок, на два этажа выше всей улицы, живой и неожиданный, как прибежавший из тайги сохатый. Трамвай двигался сквозь толпу медленно, осторожно, и кричащие, возбужденные, глядящие в окна пассажиры словно возвращались со свадьбы.
И когда стемнело и он, освещенный, веселый, звенящий, проходил мимо, то почему-то казалось, сейчас вокруг вспыхнет свет многоэтажных домов.
Все только начиналось. Начинался город. Начинались семьи.
Мальчишки, убежавшие из дому, мальчишки, все отрицавшие — и бога, и семью, и привязанности, — вдруг влюблялись и оседали, давали корень новой семье.
От трамвайного круга, где 3-й номер поворачивает к лесобирже, иду по знакомой тропинке, — несмотря на четверть века, удивительно сохранилась старая тропинка, — иду к гортеатру, теперь он кажется мне меньше и какой-то он жалкий, сиротливый.
Помню, как однажды ранним зимним вечером во тьме, там, где было болото, сказочно зажглись круглые фонари и раскрылся яркий театральный подъезд. Помню тепло и уют вестибюля и маленькие окошечки касс, как во всех старых, знакомых городах, вкусный аромат клейстера афиш и свежий лак вешалки. Капельдинеры в новой зеленой униформе, и люстры, и зал с рядами красных стульев, и сцена. Играли «Бесприданницу», и я с ходу влюбился в Ларису.
Неужели я тут был когда-то и мне было двадцать лет? Господи, я не вижу себя, какой я тогда был, когда ставили «Бесприданницу», и я был влюблен в Ларису, и встречал ее после спектакля, и ночью провожал за реку в старый город.
Я вошел в зал. По-моему, те же красные стулья и тот же тяжелый бледно-зеленый занавес. Здесь потрясала игра Ларисы.
И теперь я понимаю: снился, снился мне этот зал во время войны и после нее, много раз снился. И я не мог во сне вспомнить, что это…
И еще часто снился дом в соцгороде и моя комната. Снилось, что я ее закрыл на ключ и уехал, и до сих пор она закрыта, уже все затянуто паутиной — и кровать, и стол, и книга «Шагреневая кожа»; фотоаппарат «Любитель» и высокий желтый телефон с ручкой — в серой паутине, и я боюсь войти в комнату и все это увидеть.
Это была первая улица, которую нарекли «Проспект Энтузиастов», но никто не называл ее так, а говорили просто: д е с я т ь д о м о в.
Я вижу каждый дом, каждую дверь, вижу ту темную тропу, что вьется в открытом заснеженном поле, и справа, и слева, и впереди — горы наваленной земли, горы красного кирпича и леса — и так до самого горизонта.