Фрейлейн Паулина Бринк, встретившая нас с папой и мамой в своем приемной-кабинете, звавшемся «зеленая комната», была, думается, тоже в зеленом платье – так величественно она поднялась из глубин своей прудово-тинной комнаты, – худая, высокая, с длинным дряблым лицом и мутными зеленоватыми глазами навыкате. Полуседые волосы, связанные на макушке пучком, делали ее еще выше. Младшая сестра ее, фрейлейн Энни, на голову ниже ее, теряла также и в величавости. «Фальшивая», – решили мы обе сразу – и пылко ее возненавидели. К старшей же начальнице ненависти не получилось – она была до того вся насквозь такая, какой казалась, – строгая, чинная, – что ни для фальши в ней, ни для ненависти к ней не было места. Даже была на дне этой чинности доля старинной немецкой ласковости, которою она сразу же и залила мой молодой возраст, отметив, что я буду в ее пансионе самой младшей, но, надеется, послушной девочкой. В сладкой же улыбке фрейлейн Энни Маруся и я с первого взгляда почуяли опасность и беды. Перед сестрой своей фрейлейн Энни благоговела, и самостоятельной власти в пансионе у нее не было – это было передаточное звено: она все видела, все слышала и все доносила сестре. И была еще в пансионе экономка фрейлейн Келлер – средних лет, русая, сероглазая, с полным лицом, миловидная и приветливая. В профиль она походила на горбоносую птицу. Но это была добрая птица. Она присутствовала за столом, вместе с фрейлейн Энни раздавала нам пищу. Это была именно «пища» – скудным количеством и однообразием, и одной из главных сторон жизни пансионерок была постоянная мечта о еде. Мы вставали в шесть с половиной часов, и вставание наше было фантастическое: тренированный на послушание даже во сне слух пансионерок еще из далей и глубин коридора узнавал тоненький, жидкий, зловещий – еще без серебра – рокоток зажатого (в руке спешащей будить нас) колокольчика, и, как русалки с речного дна, подымались из белизны простыней полуспящие девичьи тени и, протирая очи, отводя спутавшиеся косы, спотыкаясь сонными ногами о складки коврика и обувь, встречали – стоя – фигуру в распахнутой двери, в поднятой руке которой теперь серебряно, рьяно, яростно гремел колокольчик. И уже он отгремел! Сунув ноги в ночные туфли, пансионерки теснились вокруг вошедшей, принимая из ее руки каждая по крошечному билетику, на котором было напечатано слово “
Мы же – Маруся и я… бунтующий ли дух пробуждался в нас от этих колокольчиков, билетиков и картинок, или «русский дух», враждебный немецкому пансиону, – только почти всегда не хватало в сонме русалок у двери – нас.
Холодноватыми зелеными озорными глазами, изменяя себе, лозаннской, посматривала Маруся на пансионерок, потягиваясь, распрямляя плечи богатыренка, откидывая назад густые, полуотросшие, могла их уж плести в косу, волосы. Я же, еще ластясь к подушке и одеялу, дразнила злополучную Гретхен Третчлер, соню и медленницу, путавшуюся испуганно ногами в длинной ночной рубашке – «Опоздала! Опоздала! – а я и не тороплюсь!» – и кувыркалась в постели, пока гневный окрик худой, смуглой, с шиньоном угольной черноты м-ль Мейс не заставлял меня встать.
Мы тут никого не любили! Нам весь день было тошно. Мы ждали только того блаженного часа, когда мама брала нас к себе… Переглядываясь, без слов сообщая друг другу, что вспомнилось, мы умывались каждая в своем тазу на нашем двойном умывальнике, вытирали вокруг каждую каплю, причесавшись гребнем и головной щеткой, спеша, вычесывали всегда застревавший там злополучный волос и по второму звонку (на одеванье и умыванье полагалось какое-то немыслимо ничтожное количество минут) в шеренге двигались, попарно, вниз, в столовую. Восемь минут, нам кажется, давалось на глотанье кружки почти кипящего молока (без блюдец!) и сухой белой булочки. Затем следовала прогулка. Почему нас всегда водили на ту же гору Шлоссберг, превращая прогулку в подобие пытки? Вероятно, по недостатку воображения.
А мама приступала к выполнению своего плана – постепенно привыкать к более холодному климату. Она сняла себе, рядом с улицей, где помещался пансион Бринк, маленькую комнатку на Мариенштрассе, цвай[34]
, – мансарду с чердачным окошком высоко над рекой, протекающей через Фрейбург. Мамину комнату, где мы провели с ней много блаженных часов, помню отчетливо: длинная, с окошком в конце, – дверь и окно были в торцах ее узкой шкатулки – друг напротив друга. У правой стены – мамина кровать, за ней – столик, где на спиртовке кипел русский чай. По левой стене – пианино, взятое напрокат; за ним, напротив маминой кровати, – диванчик. На нем спали мы по очереди с субботы на воскресенье – для двух нас сразу не было места.